На крепких местах[60]
На крепких местах[60]
Болото
Наверху Быстрея не судоходна, порожиста. Узкой рекой бежит она между берегов, поросших лесом, подошедшим к самой воде. Редко попадаются деревни. Они серые и богатые. Много земли у мужиков. В болотах водится дичь. А в самой воде, не замученной нефтью, много рыбы. Но за сто верст от истока Быстрей впадает в нее Прыжа; желтые ее струи мешаются с черными Быстрей. И отсюда-то, по широкой, испещренной серыми и перламутровыми пятнами мутной воде, идут вниз пароходы, винтовые и колесные, баржи и полулодки, и унжаки, и берлины, и тихвинки с мукой, горохом, нефтью, тесом, железом; идут сначала по Быстрее, потом впадают с ней в Волгу, а там вольный ход и вверх, и вниз, и в Петербург, и в Астрахань. У Перечни делает Быстрея поворот, да такой крутой, что от Долгушина до Кремнева лесом версты четыре, а по реке не меньше шестнадцати. Берег тут песчаный и низкий, и на самом мысу Перечня.
А что такое Перечня? Ни село, ни деревня, ни поселок фабричный. Да и всех-то переченцев счетом человек сорок с бабами, да и то трое только летние жильцы: два речных страховых агента, один с женой. Кормятся переченцы от реки, потому что какая у них земля. Но народ они шустрый, вороватый, — ну и живут. Теперь-то хорошо: Куроцапов у Долгушина плавучий док поставил. Значит, работа есть, а прежде…
Ну, и до города недалеко, и пароходик ходит винтовой, пассажирский «Капитан», двугривенный заплатил — и в Межгороде, двугривенный — и опять в Перечне. Жить можно.
Дома в Перечне невелики, но все со светелочками, крыты дранкой, иные покрашены, а у страховых даже железная крыша.
У домов садики, но как-то не по-настоящему, а так, подражают, отставать не хотят. У других сады, у нас сады. Мы, мол, ничем не хуже. Ну, и казенка, и пивная, и «Золотой якорь» — постоялый двор. И думает переченец, что совсем он человек, а вся ему цена грош. Одно слово, переченец. Народ, конечно, ловкий, да ведь и всех нас, межгородских, по пословице, голой лапой не бери. Так.
Хорош за Перечнею лес, да не переченский: Михайлова, Цаплина и других господ и пароходчиков, а еще выше по реке — Кремневский. А Кремнево — деревня богатая. Потому и Кремнево, что народ — кремень. Даже казенки не поставили. Просто староверы какие-то. А по лесу боровая дорога идет от Кремнева к Долгушину. Кремневцы — долгушинского прихода, и в Долгушино Богу молиться ходят в церковь во имя Василия Великого. Степенный народ кремневцы, небалованный. А за боровой дорогой моховое болото. Далеко-далеко протянулось. Во мху мягком да светлом ноги тонут, по колено даже. Голова болит от разных запахов: и сырость тут, и сосна, и болиголов, и клюква, и от всякой-всякой болотной травки запах вредный. И солнце тут тебя напекает, потому сосны редкие, тонкие. У самого только верху чуть веточек, а то стоит себе сосенка красная, голая, прямая-прямая, или скривится уродка, но зато уж такой загогулиной, что диву даешься. Только нигде такого неба нету, как в моховом болоте: синее-синее, ясное-ясное. Так бы лег на спину и смотрел, жаль только спина мокра будет, да и дух от болота нехороший. То есть сначала-то он тебе понравится, ну, а потом кружить станет. А клюква длинными крепкими ниточками по болоту стелется. Хорошо все-таки в моховом болоте.
А до мохового болота по сю сторону дороги, к реке то есть, черничник. Сколько тут черники! День ползи на брюхе, ешь, а больше двадцати шагов не подвинешься. И гонобобель тут с черникой перемешан. Не всякий и знает, что за ягода такая — гонобобель, а ягода это хорошая, сладкая, вроде черники, только по-крупней, посиней и на кустиках, но в пирог не годится: горчит. И грибы тут всякие, а позже брусника. Одним словом, все, как полагается и даже больше.
В Перечне, в красном доме с железной крышей, живут агенты. Ездят они на караваны суда обмеривать и документы судовые смотреть: верно ли груз показан, перегрузки нет ли, не дало ли судно течи. Самое занятие нерегулярное: то ночью будят, то хоть днем дрыхни. И живут здесь агенты Никитичев Иван Павлыч и Кувшенко Дмитрий Федорович — уже второе лето. Никитичев женатый, учитель речного училища, человек с выправкой, с черной бородой, всегда в форме. Жена его Наталья Гавриловна — блондинка с ясными голубыми глазами и чересчур полной грудью — похожа на поповну, ведет хозяйство, и Кувшенко у нее на хлебах. Кувшенко худой, невысокий, с рыжими усами. Бывший ветеринарный студент. Второй год он ловит рыбу, и ни разу на уху не принес. Наталья Гавриловна над ним подсмеивается, жалеет, но балует его, и Кувшенко в свободные дни пропадает в лесу, в дни же своего дежурства озабочен даже до потерянности. Родных у него нет, оттого Наталья Гавриловна жалеет его еще больше.
Ходит Кувшенко и в Кремнево, где живет у него приятель Прате. У Прате много книг, и он много разговаривает, а Кувшенко хорошо слушать умеет. И оба друг другом довольны.
Утром Кувшенко отправился в Кремнево.
Лесом идти было весело. Ешь чернику, поглядываешь по сторонам, то продираешься сквозь сосновый колючий молодят— ник, то, потеряв направление, забредешь в осинник и идешь широкими полянами, и под ногой шуршит прошлогодний прелый лист, слипшийся в сплошную ткань, то опять замелькают перед тобой густо-густо сосны, а то боровую дорогу перейдешь незаметно и вязнешь в болоте. И все то дневное жужжанье, и шум лесной, и реку слышно, и свистки пароходные. А над всем лесные запахи — острые, сладкие, прелые.
К полудню поспел Кувшенко в Кремнево, прошел улицей до околицы, до последней избы, поднялся к Прате в светелку и постучал. Прате сказал: «можно!», и, не подымаясь от стола, на котором лежала открытая книга, подал вошедшему руку. Был Прате худой, высокий, обросший волосом и слабый на вид. Звали его Константин Анфимович. Называл он себя отставным писателем; когда спрашивали его, что он теперь делает, говорил: «Собираюсь мутить! Да не мучу еще».
Прате сразу же заговорил, посасывая мундштук и так часто двигая носом, бровями и губами, что, казалось, он нарочно гримасничает.
— Так вот, Дмитрий Федорович… Я подумал, почему я не могу, и почему моя роль была бы смешна. У меня иностранная фамилия, и человек я подозрительный. Вы подумайте сами, разве я сам знаю свое происхождение, разве я могу уверенно сказать: «мы!» Про кого могу я это сказать? Про людей англо-немецко-польско-еврейского происхождения? Нет ничего хуже, чем быть человеком такого межеумочного происхождения. Всех любишь, ко всем — обязанности, ни над кем — прав. Ведь в нашем доме, когда я был маленьким, никаких обычаев не существовало, никакого быта. Одно только отсутствие предрассудков. Так и осталось оно одно на всю жизнь. А проживешь ли с одним этим всю жизнь? Хоть бы маленький предрассудочек какой или обычай. Как же, Дмитрий Федорович?
Кувшенко молчал. Прате почасту говорил один. Реплик ему было не нужно, и он продолжал:
— А тут нужно иметь дело с людьми, которые по горле в быте стоят, так верят, так верят, сами не знают, во что верят. Что я им доказывать буду, что ли? Ты не докажи, ты им дай почувствовать, да еще чтоб с ихним противоречий не было, чтобы из ихнего шло. А я чувствую, ей-Богу, чувствую, да кто же мне, немцу жидовскому, поверит, что это так, когда я сам в себе сомневаюсь, как это я, откуда мне сие. Да и горячка у меня комнатная. Вот с вами разговаривать, а там, на воле — другое дело. Воля ваша, а я не могу. Вот вы здесь молчите, может, там заговорите. Нет, кроме шуток, — загорячившись, вдруг продолжал Прате: — Вы молодой, у вас почва есть, вы сами из них, у вас любовь есть!
И со слезами на глазах Прате стал говорить о силах народа религиозных движениях, о том, что они не реакционны, и что Кувшенко должен делать в ближайшем будущем и потом, и даже как умереть.
Кувшенко слушал, и глаза его загорались, он вырастал для себя в гигантскую фигуру, тень от которой падала на все царства земные, он — бывший ветеринарный студент, но смирение охватывало его; он вспоминал об искушениях Господ, них и со страхом уже смотрел на Прате, но тот, не замечая перемены в собеседнике, говорил, вытаскивал книги, цитировал, предрекал, пока неожиданно, как всегда, не принесли снизу обедать.
Из дневника Кувшенки
Вот уже второе лето живу я в Перечне. Можно сказать, второй год, потому что какое мое житье зимой. И вспоминать не хочется. Хорошие здесь места. Хорошие люди. Все, кого видишь здесь, живут, работая, и крепкая работа на воле утомляет всех здоровой усталостью и родит в голове крепкие живые мысли, и вовсе не бедные, не жалкие. Не знаю, другим как, а мне нравится наш американизм. Я почти что не был в деревне, и не знаю, как у мужиков, но здешних, речных людей посмотрел я довольно. Вот, мне кажется, глядя на них, и установил я для себя ту разницу, которая у меня во взглядах с Прате. Ему я, конечно, никогда не скажу, потому что какой я оратор, а Константин Анфимыч — писатель все-таки. И все же прав я. И разница эта, по-моему, такая: Константин Анфимыч чуда ждет, потому что недоволен и потому что (он сам себе в том не признается) не верит, что оно когда-либо было. И по чину ему, и по всему верить нужно, и хочет он, а не может. Потому он о будущем так говорит, потому от настоящего, как от комаров, отмахивается. Нет у него удивления, а хочет он удивиться. Как в сказке человек страха искал — все не боялся, — так он чуда ищет, удивиться хочет, благоговеть жаждет. А речной человек — он про чудо знает, он чудо чует. Было чудо. Удивился раз навсегда речной человек — и спокоен, и пошел дрова воровать, потому что дрова нужны. И пошел суда чалить, и водку пить. И всегда знает и помнит он о чуде, о чудесах даже, потому что ходит человек — разве это не чудо? вода течет — не чудо? в нашей стороне кормится — не чудо? И живет речной человек. «И благо ему на сей земле».
22-го июня. Ночью сегодня ходил к Марье, Пошехоновой дочке. Недобро на меня смотрит сам Пошехонов Николай Иваныч, и сыновья косятся. И пусть себе. Дело вовсе не в том. Как— то нехорошо, что я с Марьей не так, как с человеком, которого люблю, не так — стыдно мне сказать это слово, — как с бабой, которая мне нужна. Ведь я у нее точно учусь, точно вызнать хочу, как живут, какими глазами смотрят на все и она, и братья ее, и отец ее, Смирнов-Пошехонов, и Гусев-жандарм, и Антон-глухарь. И вот когда ночью крадешься по берегу, а река сыростью дышит на тебя, на небе какой-нибудь Сириус, а на реке, на бакене — зеленый фонарь, и на судах огни, и идешь ты прямехонько на сеновал к девушке, которая ждет тебя, очень совестно тогда, что в голове у тебя вопросы, как жить нужно и как об этом расспросить эту самую девушку на сеновале. А она вовсе не разговорчива. Ее бы воля, подходила бы она ко мне в темноте, брала бы за руку, говорила: «ну!..» и уходила бы через час. Но она стесняется своего нрава и сама рассказывает длинно и вяло, и меня расспрашивает с неискренним любопытством. Она хороша только когда молчит, сжав губы и опустив серые нехорошие глаза. Грудь у нее высокая, крепкая, руки полные, ростом она выше меня, волосы черные, как у цыганки. Только глаза нехороши — серые, светлые, какого-то болотного цвета и бесстыжие, и бегают. Моя бы воля, я бы тоже не разговаривал с ней. Но мне тоже неловко, и потом я хочу узнать, чем и как живут эти люди. Хочу проникнуть во внутреннюю часть их души. Ведь я знаю речного человека, знаю главное в нем, могу разъяснить его кому угодно, могу противопоставить чему хочешь, и все-таки, не знаю, что, но Мне неведомо в нем.
На днях к Прате приезжает Аглая Васильевна Барановская. Пойду посмотреть. Неловко очень приходить, а хочется. Ну, все равно.
Приезд
С утра пекло, и Кувшенко, которому нечего было делать, сидел на пристани и ловил рыбу. Клевало плохо, не клевало, червей обрывало с крючков, а в деревянной лейке плескались у Кувшенки только два ерша. Известно — ерш рыба глупая, жадная, в заглот берет. Ерша поймать невелика штука. Но вот колодка у Кувшенки покачнулась, задвигалась, леса стала почти ходить кругом по темневшей, расцвеченной перламутровыми мягкими пятнами нефти, воде. Кувшенко, произнося в душе всякие обеты, взял лесу рукой и, заведя ее влево, начал вытаскивать. Леса ходила в руке: так сильно дергала ее невидимая рыба. Накручивая лесу на ладонь, Кувшенко довел рыбу до поверхности, и когда появилась ее длинная, змеевидная спина, неловко, но сильно дернул. Как лезвие ножа, сверкнула на солнце узкая рыба. Упав на пристань, она начала прыгать, изгибаться, как бы отталкиваясь хвостом и головой от обжимавших ее досок. Кувшенко, выпустив из рук лесу, начал, приседая, ловить рыбу, стараясь прихлопнуть ее обеими руками. Пристань качалась на волнах, шедших от приставшего парохода Липутинского товарищества «Светлана». Но Кувшенко как не слышал свистка, так не заметил и волн. Наконец, рыба была поймана. Это был громадный, почти в три четверти аршина косарь. Кувшенко, наклонясь над лейкой, радостный и возбужденный, рассматривал рыбу. Вдруг одна из трех дам, слезших с парохода, спросила его, как пройти в Кремнево. Кувшенко взглянул на нее и сразу увидел, как ясен и жарок день, как качалась под ветром береза на противоположном безлесном берегу, как горело солнце в золотистых глазах спросившей его барышни, как светилось в широких рукавах ее красной кофточки, как облачка в лазури плыли, тая.
«Как пройти в Кремнево?» — переспросила барышня. Кувшенко решился на отчаянную смелость: «Если вы к Прате, я провожу вас, Константин Анфимыч поручил мне это, если я вас встречу», — сказал он. «Да, мы к Прате», — сказала другая дама; высокая, с светлыми кудряшками, с pince-nez на тонком носу. Одета она была в длинное, обтягивающее всю ее черное платье, несколько жаркое.
«Вы Кувшенко? Мне писал о вас Константин Анфимыч. Я — Барановская Аглая Васильевна, это — Евфратова Марфа Аркадьевна, а это — просто Грэс».
Грэс была прекрасна. В чем таилось Ваше очарование, Грэс? В тонких ли и нежных линиях овала? В каштановых, чуть золотистых тонких волосах? Или в блеске глаз Ваших, золотых и текучих? Тонкие ноздри ее дрожали, красные губы были влажны, как будто на них еще не засохли капли вина! Движения были естественны и прекрасны. Красным зонтиком упиралась она в кончик дивной ноги.
Вы прекрасны, Грэс, и желанны! И кто вдохновенный дал Вам дивное Ваше имя?! И как ясно, что все для Вас: и переливчатые пятна на светлой реке, и в ясном небе тонким паром, тонким паром развивающиеся, тающие облака.
Легкой стопой прошла она по деревянной лестнице. И если бы ступени под ее ногами зацветали цветами, — не удивился бы Кувшенко.
А Евфратова и Барановская расспрашивали его, как живет Прате, не слишком ли хандрит, и говорили об «общем деле». И все слова их были светлы и правдивы, потому что тут была Грэе, потому что мягко веяли ее широкие красные рукава, потому что прекрасной, божественной и легкой пляской были ее шаги и золотом, текучим золотом взоры, когда оглядывалась она, шедшая впереди.
И говорили Евфратова и Барановская короткими словами, с недомолвками и условностями, как говорят близкие между собой люди. И так же ласково и условно говорили они с Кувшенко. Он понимал их, и спорил, и говорил, как никогда не говорил с Прате. Рассказал Кувшенко о «речном человеке». Просто рассказал, не подыскивая слов, не красно. Разгоралась Евфратова. Но Барановская вдумчиво молчала и сказала потом: «А все-таки вы — поэт». И долго говорила она «мы!», и говорила о пройденном долгом и трудном пути, о трудах и радостях.
А мухи жужжали, вились бабочки, перелетая с чертополоха на ромашку, ветер пылью дул в глаза, сосны плотной стеной стояли справа от дороги, редели слева. Встречный босой мальчишка, лихо откашлявшись в руку, сдергивал картуз и просил прикурить. Неясно шумел лес, издали пела река. А впереди уверенной стопой шла Грэс. Огненным мухомором горел раскрытый зонтик. Мягко струились широкие красные рукава, и в глазах ее, когда она оглядывалась, был блеск золотой и текучий.
Пока
«Dignus, dignus est intrare in nostro docto согроге», — пропел басом расхаживавший по комнате Прате, когда Кувшенко постучался. Кувшенко вошел. На кушетке, высоко задрав тонкую ногу, положенную на другую, сидела с папиросой Барановская. Желтые чулки ее со стрелками плотно облегали ноги. Маленькие ступни были в черных туфельках. Строго поджав губы, сидела на табурете Евфратова. Дивное спокойствие было в лице Грэе. Обнаженные, выступавшие из красных широких рукавов руки, прекрасно изгибаясь, заломила она над головой. Дивная! Кристаллом звенящим, струей утоляющей и жгущей, струей вина был ее голое.
И, повернувшись, запела она сладостный и жгущий напев Кармен. И хлопала прекрасными ладонями своими и, плеща красной кофточкой своей, легко и плавно изгибаясь, неслась по комнате. Жестоко и страстно горели золотые глаза. Вечной жаждой веяло от полуоткрытых влажных алых губ.
Умные разговоры
Прате грустно смотрел на Аглаю Васильевну.
— Ужели вы не станете понимать, не захотите понимать моих слов? — говорила она Кувшенко. — Как говорить мне? Я так давно живу с людьми одного со мной толка, которые понимают меня с полуслова, что мне трудно говорить иначе. Все реальные пути были использованы, Вы знаете это. К чему они привели? Только пена, грязная пена выступила наружу. Не самозванцы, не беспутные были наши реальные люди. Но как же это? Неужели только времени не сумели они рассчитать? Только времени? Только минуты? Но что же тогда значит такое падение нравов? А теперь, действительно, падение нравов. Ведь когда мы пытались… ну, как это — сокрушить, что ли, нравственность, разве не чисты, не высоконравственны были наши побуждения. Мы думали, что мы аморалисты, но теперь-то ведь только и есть, что имморалисты. И они знают это, и ничем не прикрываются, и знать ничего не хотят. Нас, тогдашних, мешают с ними, теперешними, совершенно забывая наши, ей-Богу, высокие побуждения, забывая исторический момент. Но я отвлеклась. Ведь из кого состоят они, теперешние, как не из прежних борцов, не настоящих, — нет! — я клеветать не хочу, а из их массы. Нет, все реальные пути привели ни к чему. Только чудо, реальное чудо может спасти нас. Нам нужно спаять элементы доселе не соединенные, казалось бы, несоединяемые. Только тогда…
Евфратова так и дергалась на стуле.
— Только тогда… — повторила она как эхо, но голосом более крепким и уверенным, чем та, кому она вторила. — А те — будь они прокляты!
Она встала, потом, отвернувшись, села на подоконник и стала смотреть в окно.
Кувшенко, неловко подергивая левым плечом, заговорил:
— Конечно, Аглая Васильевна, вы во многом правы, но ведь вы знаете мои взгляды. Может, я вам неприятен, как постепеновец какой-то. Но я не постепеновец. Я только думаю, что не ваши элементы, а речной человек все сделает… Когда время придет. Не нужно только отсрочивать, откладывать этого времени. Нужно с речным человеком дело иметь. Но только он это может. А чудес не надо никаких. Я, коли хотите знать, даже против чудес, потому что всякое чудо — шарлатанство. Унижение одно. Просто все должно быть, потому что простота — это первое дело, а второе… — Кувшенко запутался и не знал, что такое второе дело. — Мы не об одном толку, Аглая Васильевна! — пробурчал он и замолчал.
Прате грустно, почти жалобно глядел на Грэс. Она молчала. На гладком лбу не было мыслей, на алых губах — слов.
Кувшенко начал прощаться. Прате вышел провожать его. С нежным участием смотрел Прате. Прощаясь, у леса, подал он Кувшенке узкий листок бумаги.
— Если б вы писали стихи, вы, может быть, написали мне то же самое.
Кувшенко прочел:
В улыбке ваших губ скептической и нежной, и т. д.
Из дневника Кувшенки
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Захрусталило
У одной стены залы стоял низкий, обитый красным бархатом диван, у другой такие же стулья. (В соседнюю комнату была открыта дверь, и оттуда были слышны крики мужчин и визг женщин.) На полу залы было возвышение. На нем стоял рояль, и тапер уставшими пальцами гудел что-то веселое.
Прате, пьяный, со стаканом водки стоял в дверях. Жирные девицы, одетые бэбэ, носились по комнате. Кавалеры лихо притоптывали. Красные бэбэ визжали от желания показаться еще более женственными и нежными. Громадная Манефа, нарумяненная досиня, пышная и рыхлая, как тесто в опаре, колыхалась в руках какого-то парня в синей курточке и высоких сапогах. Что гремел тапер, нельзя было разобрать, но нелепые возгласы, визг и преувеличенные жесты плясавших подмывали Прате устремиться к ним. Вдруг какой-то человек, смирно сидевший на стуле, подошел к Прате и, уставившись в него неподвижным глазом, сказал:
— Па-азвольте, как благородный человек. Ищу, так сказать, по свету теплого уголка для чувства и так далее. Господин Грибоедов — истинный литератор и изобразитель. Так вот: экипаж мне, коляску. Я хочу в коляску!..
И, внезапно вырвав Манефу у зазевавшегося кавалера, он волчком завертелся по комнате, сбивая с ног других, громко ругаясь. Но казалось, никто не заметил. Тапер играл из последних сил. Иногда он кулаком стучал по клавишам. Красные бэбэ вертелись и неслись. Манефа сначала плыла, потом просто брыкалась. Мужчины не жалели каблуков. Тяжелое пыхтенье переполняло комнату. В углу за роялью стоял почитатель Грибоедова и блевал, подергивая головой.
Все устали, расселись по стульям и, отдуваясь, обмахивались платками. Какой-то молодой человек с длинными волосами присел к роялю и, неумело себе аккомпанируя, запел.
Тяжело отдувались красные бэбэ. Замученные кавалеры вытирали потные лбы. А голос, дрожащий и неверный, пел избитый мотив и печальные слова.
Проходят дни, и каждый сердце ранит… и т. д.
Певец кончил и сидел, закинув пьяную голову. Чего он ждал? Рукоплесканий или подачки? Кувшенко, пьяный и растрепанный, бросился на него.
— А-ва-ва, — кричал Кувшенко, — и ты знаешь! И тебе Грэс, и тебе!..
И он рвал воротник певца, и тискал, и мял его лицо и волосы. Девицы визжали. Хозяйка кричала, что в ее заведении не было таких скандалов. Пьяный Прате подошел к ним и, проливая водку на певца и Кувшенко, закатив глаза, провозглашал торжественно:
— Се елей помазания.
Певец, наконец, догадался убежать. А Прате обнял Кувшенко и говорил убежденно, пьяно и настойчиво:
— Грэс! Она одна! А мы все. Понимаешь, их две ведь — Мария и есть еще…
Прате свалился, и Кувшенко тоже. Красные бэбэ не знали, что делать. А одна смеялась и все громче кричала:
— Ну их к черту! Ну их к черту! — пока не заплакала.
На другой день пароход привез их в Перечню.
Из дневника Кувшенки
Ах, к чему всё!? И что я знаю? И что я могу знать? И я, и Прате, и Барановская, и все? Знает только она. Или не знание, не всеведение — она? Или и для ее золотых глаз есть горестные тайны? И на ее гладком лбу проходят морщины мыслей, отвращения и лжи? Господи! пусть сгорит моя жизнь! Пусть легкой струей дыма окутает ее ноги. Но нет. Почему не покорность в моей душе? Почему я все-таки не знаю, что сделал бы с нею, если бы был царем всего? Что, я прижал бы к губам край Вашей одежды, Грэс, или рыжий ветеринар Кувшенко был бы жесток и гнусен? Господи! Почему моя радость так помутнена желанием? Почему неспокоен мой сон? Почему я не плачу? Ни одной слезы не вызывает на сухие глаза мое исступление!
Нет, нет, я плачу. Мне сладко знать, что она есть. И Прате это знает, идиот Прате. Да, идиот Прате, идиот Прате, идиот Прате. И все знают, все идиоты, все, и все, и все — идиоты.
Господи, хоть бы умер я.
…Рано, когда все еще спали, Грэс вышла из дому. Над рекой в тонком тумане светлела желто-розовая полоска. Ноги в желтых башмаках мочила серая, дымная от росы, трава. Грэс ежилась в своей тонкой кофточке. Спустившись к самой реке, она долго смотрела в спокойную, чуть затуманенную утреннюю воду. Смотрела на милое лицо, на золотые глаза, на дивную грудь, дышащую равномерно и плавно под красной тонкой тканью. Потом, набрав воздуха, она громко крикнула:
— Грэс.
Эхо показалось ей слабым. Дрожа от холода, она потянулась, и разомкнула алый цвет губ, и пошла домой. Там она быстро разделась и через минуту спала, свернувшись калачиком и жмурясь во сне, как балованный котенок.
Часть II. Чудеса в решете
Как живет и работает старый черт
В просторной белой комнате с цельными окнами сидел за письменным столом Ефрем Демьяныч. Под столом лежал щенок сенбернар, весь белый, в черных очках. Вентилятор трещал без умолку. Кружевные занавески чуть шевелились. На столе стояли часы — негр во фраке, и часы — продавщица роз. Они переглядывались своими секундными глазами. Вечно подмигивали друг другу. В животе негра было часовое бурчание. Часовое сердцебиенье было в груди цветочницы. Давно стояли часы на столе, а Ефрем Демьяныч с удовольствием смотрел на них и показывал гостям, мигая красными веками под синими стеклами очков.
Был Ефрем Демьяныч лысый, маленький, ходил в халате и треугольной вышитой шапочке с кистью. Была у него рыжая бородка, а усов не было, и носил он усы накладные, чуть-чуть посветлей бороды. Был Ефрем Демьяныч веселый человек и рассказывал гостям историю: «Роковая любовь негра» или «Прекрасная цветочница в слезах». Иногда воодушевлялся Ефрем Демьяныч, снимал усы, кивал рыжей бородкой на часы и говорил: «А может, это не совсем сказка». Но это он шутил. Просто Ефрем Демьяныч был добрый человек, коллекционер и выдумщик.
Теперь у него сидели приехавшие по поручению и с письмом Барановской Прате и Кувшенко. И Ефрем Демьяныч говорил:
— Прекрасную продавщицу роз любил негр. Это было в наше время. Обратите внимание на костюмы. Откуда взялся негр, раз он уже сделал когда-то свое дело и имел право уйти и не появляться, откуда он взялся, не знаю, но Маргарита, продавщица прекрасных цветов и расточительница сладких улыбок, жила в этом городе. Обратите внимание, господа, на овал лица, на губы, чистый лоб и профиль. Глаза ее и прежде были быстры, почти так же, но не таков был их блеск, золотой и текучий. В груди не было такого гипертрофированного сердца, и грудь была высока и прекрасна. Маргарита стояла на перекрестке, продавала розы и дарила улыбки. И у всякого, кому она прикалывала розу, было светло и радостно на душе. И у всякого, кому она улыбалась, сжималось сердце в сладостной и нестерпимой боли, появлялось новое чувство, вернее ощущение какого-то «знания». А с негром было так…
Ефрем Демьяныч посмотрел на своих слушателей и вдруг сказал совсем иным тоном:
— Простите, господа, что я болтаю. Ведь вы по делу. Ну-с, рассказывайте. Константин Анфимыч, вы в старину любили мои сигары. А вы? — придвинул он к Кувшенко ящик. Кувшенко взял сигару. Прате отказался и начал рассказывать в чем дело.
— Ефрем Демьяныч! Аглая Васильевна и я… и мы, — поправился он, — решили устроить у нас, это где я живу, в Кремневе, маленький съезд или так, временный поселок разных людей, которым важно обсудить ход дел, может быть, выработать общие планы. Одним словом, придти к соглашению, если это окажется возможным. В Кремневе это удобно и дешево. Некоторые адреса я сам знаю, другие дала мне Аглая Васильевна. Потом она говорила, что вы можете указать разных людей, что вы сами, может быть, приедете. И еще насчет денег. А то у Аглаи не густо, а у меня с ним (он указал на Кувшенку) и подавно.
Ефрем Демьяныч слушал внимательно и спокойно, покачивая в такт головой, потом подумал еще и сказал:
— Сам я туда не поеду, и Аглая это знает. Это она вообще из любезности о моем приезде. Денег я тоже не дам: у меня самого сейчас мало, да я бы все равно не дал. Аглае от меня передайте: когда ей все это надоест, пусть приезжает сюда. У меня все найдется: и вино, и тройка, и офицеры, и молодые писатели. И опытные, и невинные. И все готовы куда хочешь: в первейший ресторан и в ночную чайную, в кабак и монастырь. Есть такие, что цитируют, есть такие, что умные вещи говорят, есть такие, что молчат. Есть старички, как я. Есть такие, что безумно молоды. Она баба умная, долго у вас не продержится — приедет ко мне. Есть еще у вас Грэс такая. Я ее два года назад у Аглаи видел. Той совсем уже у вас нечего делать. Тоже пусть приезжает. Скажите ей, что я не забыл своего обещания, последнего обещания на земле. А интеллигентские адреса дам, дам. Мне что же. Даже двух живых покажу. Живут у меня. Оба сейчас через две комнаты водку трескают. Люди принципиальные: один печеным яйцом закусывает, другой — клюквой. Да-с. Весь русский дух в себя впитали, хотя несколько инородцы. Один вроде грузина — Ватрахамиомахидзе, другой еврей некрещеный — Блиндермат. Ватрахамиомахидзе (хорошее я ему имечко придумал) зеркала бьет. Это широта и мощь русская. Другой девочкам (всякие — и курсистки, и модисточки) гадости рассказывает, а потом домой придет и поклоны бьет Богородице (нарочно я ему большую икону купил). Это глубина и проникновенность. Самые вообще русские, хотя несколько инородцы. Хотите посмотреть?
Подавленные, чувствуя себя оплеванными, покорно пошли Ирате и Кувшенко за хозяином. Через две комнаты, большие и темные, была комнатка маленькая, светлая. На столе стояла большая яркая лампа. По стенам стояли диваны с разбросанным бельем, в углу — громадная темная икона с лампадкой. А за столом сидели два человека и действительно пили водку. Один толстый, ярко-рыжий, е бородой — вид имел пропойцы. Другой — высокий, черный, узловатый и жилистый — похож на швейцара из кавказцев. Один говорил: «клюква», другой: «яйца».
— Я от лампадки папиросу закурю.
— Я твою жидовскую морду разобью.
Про жидовскую морду говорил еврей, про лампадку — грузин.
На Ефрема Демьяныча они смотрели снисходительно, на Прате и Кувшенку, хмурясь.
— Ефрем! Кто это? — спросил рыжий.
— Это мои друзья, — заговорил Ефрем Демьяныч сладко, — путники. Русского духу ищут. Стосковались, на заграничной еде сидючи, хочется теперь по-своему пошалберничать, да забыли, как это делается. А путь прошли правильный. В опере сначала были, «Жизнь за царя» смотрели. «На Руси к своей невесте хаживал жених». По барону Розену. Потом по монастырской части упражнялись. Пост и бдения, пост и бдения. Теперь по части благообразия, благолепия и переустройства мира для общего земного блага и общих высоких страданий. Вся дорожка, как на ладони. Вы-то ведь, Ватрах и Мовша, знаете. А они надоели мне. Уморили старичка.
Он вздыхал и сюсюкал.
— Знаете что, — сказал он, вдруг обернувшись к Прате, — убирайтесь вы от меня к черту. А Грэс и Аглае все-таки передайте.
Испуганные и расстроенные ушли они из этого странного дома.
Ах, как ошибается Аглая. И к этому первому отправила их. Да и зачем все? Полно, не прав ли этот безусый в очках. И что это — испытание? Или темный конец тяжелого пути?
Прате бодрил себя, бормоча себе под нос рифмованную ерунду. «Хорошо Прате, — думал Кувшенко, — он себя чем ни на есть утешит. Сладки рифмованные слезы».
И вдруг ему показалось, что те люди, которых он сзывает в Кремнево для того, чтобы говорить о новой жизни, идут на старую смерть, что кому-то, кто распустил нити, надо это, что собирает он эти нити, чтобы разом бросить их в огонь.
Холод пробежал по его телу, когда они подошли к другому дому, где жил второй кандидат Барановской — Крапников.
«И Грэс, и Грэс! мое последнее обещание на земле», — пронеслось у него в голове, когда горничная, открывшая дверь, сказала: «Дома!»
Поход
Постепенно начали съезжаться к Барановской гости. Приехал Крапников, худой в pince-nez с красной шеей и седыми усами, церковник и. демократ, светлый в синем с белыми полосками костюме, с беременной женой; Синельников, [кадет] русский интеллигент с налетом, и каким ядовитым — Синельников, Брагушин, Миллер, Пракус и Мыльников — неудовлетворенные эсеры, Симиканова, Крутнева и сестры Прысковы — все краснощекие, мечтательные и восторженные, идейный тенор Крапивников, расстриженный священник Варфоломеев и писатель Панцырников. Приехали и иные. И все новых и новых привозил по светлой Быстрее «Капитан». И каждый приносил с собой свое: и каждый молчал по-своему, говорил по-своему, только несколько человек одинаково соглашались со всеми.
Гуляли и катались, объедались изголодавшиеся, только уставшие не могли отдохнуть. Ох, поворотлив ты, русский язык, медленно вертишься ты. Но уж если заворочался, то надолго. Только последствия дел русских глупее последствий слов русских. Что может быть бесплоднее всеобъемлющего ума и широкой глотки. О, широкое ленивое благолепие русское, в который раз как последнюю новость говоришь ты: «Сгнили устои на Западе», теперь-то ты говоришь иначе, но смысл-то ведь таков. О, лубочная поддевка народа-Богоносца. «Мать-Россия, о родина злая, кто так зло подшутил над тобой!»
А к Барановской все прибывали и прибывали.
Что сделаю я с ними, я, тенденциозный и беспомощный? Всех врагов моих, всех ложных друзей моих, всех, всех, кто причиняет раздражение в моей скучной и беспокойной жизни — всех бы свез я сюда. Понятными именами назвал бы вас (разве не тешит это?), погубил бы всех, ибо тяжелы вы стали для меня, ибо не могу я больше.
О, какие позорные имена дал бы я вам, как безобразны бы были ваши лица и отвратительны страсти. Как жестоко я расправился бы с вами, вы, друзья, платившие фальшивыми векселями уверений за дружбу мою, вы, враги, клеветавшие на меня тайно, презиравшие меня явно, вы, кто видел мою слабость, вы, кто разрушал мою силу. Проклятие мое вам, вы, кому я завидую и кого презираю. Но разве не хотел я унизить Красоту и надругаться над Истиной? И потому, друзья мои и враги мои, я оставляю вас.
Но что я сделаю с теми, кто приехал к Барановской? Что сделаю я, тенденциозный и беспомощный?
Панцырников открыл заседание.
<1909>