12. Вторжение мыши
12. Вторжение мыши
Без отца наш просторный, гулкий дом сразу осиротел. Отсырели дальние углы, просел пол, опустился потолок, стены отодвинулись от нас, двух растерявшихся людей, комнаты утратили теплую атмосферу жилища. Казалось, теперь здесь, потеснив нас, законных обитателей, воцарилось что-то временное, наравне с нами жаждущее счастливых перемен, словно то сам дом тосковал о хозяине.
Мама, счастливым и неожиданным участием соседа Ивана Тимофеевича Козленко, устроилась работать заведующей пекарней. Звучало это красиво, а на самом деле ей приходилось самой разгружать машины с мукой, носить на плечах 70-килограммовые мешки, вручную замешивать тесто в чанах, стоять с длиннющим рогачом у раскаленной печи, усаживая в нее или вынимая сковородки с хлебами. Не женская это была работа, трудная.
Не легче была и другая ловушка — долгие, не заполненные вечера. Больше не надо было спешить с обедами и ужинами, стирать измазанные мазутом рабочие одежды, убираться после ежедневных папиных купаний. Нам двоим на быт много времени не требовалось. Куда себя деть? К чему приложить руки? Телевизоров тогда не было, а хоть бы и были, то вряд ли это развлечение, пассивное и пустое, смогло бы отвлечь и успокоить ее душу.
Однажды маме попалась книга по рукоделию, и она увлеклась вышивкой. Придумывала сама или переснимала из женских журналов бесхитростные рисунки, переводила их на ткань и покрывала гладью из красивого китайского мулине. Она расцвечивала вышитыми узорами все, что попадало под руку: скатерти, портьеры, подзоры простыней, уголки наволочек. Вышитые, они сразу переставали ее интересовать и валялись измятой кучей в нижнем ящике комода, словно хлам, отслуживший свою службу.
Я подражала маме, но мне вышивка гладью не давалась: то стежки не ложились ровно и плотно, то вовсе разбегались в разные стороны, не передавая объем рисунка наложением ниток в несколько слоев. Я окончательно прекратила попытки, когда не осилила вышить желтеющий листочек с подсыхающим, завернутым трубочкой краем. Ни форма, ни цвет мне не покорились.
Зато получалась вышивка крестиком, более простая по исполнению. Мне понравилось выдергивать из ткани ниточки через равное количество остающихся — в одном направлении и в другом, вдоль долевой нитки и поперек, покрывая нужный кусочек клетками, по которым затем вышивались узоры.
Если фантазия и творчество мамы заключались в овладении техникой вышивания гладью, в передаче на ткани реальной гаммы цветов и даже рельефа узора, то я нашла другое занятие — преобразовывала в узоры различные картины. Никто меня не учил этому, сама додумалась, завораживаясь расчерчиванием картинки на квадратики, а затем повторением каждого квадратика нитками на самодельной канве.
По вечерам, занимаясь своими делами, мы большей частью молчали. Тихо мурлыкал старый сибирский кот, урчал репродуктор. Вечерами по радио транслировали концерты по заявкам радиослушателей, передачи познавательного характера, в частности, о музыке. Из них я узнала, что такое нотный стан, месса, контрапункт и увертюра, какие есть темпы музыки, чем вообще музыка отличается от мелодии, а простой концерт — от большого. Я слушала рассказы о творчестве выдающихся композиторов, запоминала отрывки из их произведений, навсегда пленившись генделевской «Музыкой на воде» и моцартовской «Маленькой ночной серенадой». Узнала и о творчестве певцов-кастратов, о более поздних исполнителях светской вокальной музыки, научилась различать стили исполнения, выделять из них бельканто. В нашем доме звучали голоса Марио Ланца, Энрико Карузо, Козловского и Лемешева, а молодой Владимир Нечаев трогал сердца, возвещая: «Зацвела сирень-черемуха в саду». В те годы начала всходить звезда Людмилы Гурченко. И хоть это была эстрада, но и тут комнаты наполнялись приятными, содержательными мелодиями. Их безупречная гармония уносила нас с мамой в изысканные, вибрирующие выси, рвала на части наши исстрадавшиеся души, наполняла умы пониманием истин о жизни другой и прекрасной, где нет ни тьмы, ни холода, ни могильного безмолвия, ни сиротства.
Мама иногда подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. «Он уехал, он уехал, не вернется он назад» выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Понравившиеся напевы подхватывала высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.
Сердце мое в такие минуты сжималось и учащенно билось, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жалко было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но я не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую нас боль, — безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Прошло лето. Осень сначала принарядила пространства разноцветами, затем обнесла листву и разоблачила мир донага. Наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.
Однажды я подняла голову от законченной вышивки и, набрав полную грудь воздуха, приготовилась к вздоху облегчения, в котором было бы все: радость от проделанной работы, предчувствие конца зимы и морозов, кануна весны, а главное — внутреннего перелома от затянувшейся печали к жизни в согласии с миром. Может быть, это был бы последний мой горестный вздох, и я бы его не запомнила, как не помню свои последние детские слезы. Но сделать мне этот вздох не пришлось. Он застрял в горле комком удушья, первым почти взрослым потрясением, если учесть весь вал открывшихся за ним озарений: я увидела мышь, спокойно разгуливавшую на самом главном столе дома — гостевом, что стоял в зале.
Это был особенный стол, за которым мы усаживались только в праздники, когда собиралась вся большая родня: мамины братья и папина сестра. Тогда тут вспоминали войну: маминых расстрелянных родителей; папины фронтовые дороги и ранения, плен и побег из него; мытарства на оккупированной территории; фашистское рабство, в которое угодили мамины младшие братья. Собирающиеся за этим столом по крупицам перебирали пережитое, свои непомерные страдания и труды и поддерживали культ дорогих людей, кто не дожил до Великой Победы, кто отдал за нее жизнь и своим неприметным подвигом обеспечил нынешний светлый день.
И вдруг тут, на этом столе, разгуливает мышь — наглая, небоязливая, распоясавшаяся! Услышав мой всхлип, мерзкое создание остановилось и блеснуло бусинками глаз, словно увидело что-то постороннее в своей обжитой вотчине. Я почувствовала, что в этот миг сумма неживого перевесила сумму живого, а мышь лишь являлась доказательством этого. Она олицетворяла запущенность, заброшенность и развал, усугубляя их степень и значение. Казалось нелогичным, что она, теплая, изысканно-тонкая в своих муарово-дымчатых тонах, такая подвижная — принесла в дом атмосферу неодушевленности, усилила ощущение малости, ничегонезначащести наших с мамой душ, их затерянности среди множества ничтожных, ненужных явлений. И все страдания мамы, все мои усилия, вся наша печаль — лишь возня, никем не замечаемая, ничего не могущая изменить, ни к чему не приводящая. То, что мы чувствуем, — пустое? То, что мы делаем, — лишнее? То, на что мы надеемся, — иллюзия? Это невыносимо. Мы — часть чего-то основательно разрушенного, из чего уходит теплый трепет и в чем стираются следы жизни. Словно пылью, мы медленно покрываемся забвением. Утонувшие в водовороте чужих забот и стремлений, мы оседаем на дно, и нас заносит тиной, через которую все меньше пробивается света. И это не зима вовсе за окном, это — небытие. Наши лики, некогда счастливые, время укрывает паволокой своего безразличия.
И не столько сама мышь символизировала заигравший, забурливший хаос, отмену прежнего порядка, сколько ее тонкий дрожащий хвостик, закорючкой лежащий на столе. В ней вибрировало все: чувствительный носик, сканирующие пространство уши; взъерошенная, колышущаяся от подергивания кожи шерстка; пергамент набитого едой живота — абсолютно все, так отвратительно соединенное в сытом, округлом тельце, оканчивающемся длинным голым хрящиком, покрытом розоватой кожицей и редким безобразным пушком. Этот удивительно огромный атавизм, паразитирующий на самом паразите, жил своей угрожающей жизнью. Словно ядовитое орудие мести влачился он за мышью, словно зримый, материализовавшийся след ее пребывания там ли, сям ли, словно флаг страшных в своей неизбежности последствий ее нашествия. Не будь у мыши этого отвратительного, мерзкого органа, все мои ощущения не исполнились бы таким глубоким трагизмом.
Появление мыши было как гвоздь, вбитый в сердце больного именно тогда, когда после долгой и тяжелой болезни он встал, чтобы сделать первый шаг к свету и воздуху. И я заплакала.
— В чем дело, почему слезы? — мама прижала меня к себе, а я только показывала пальчиком на мышь, и не думающую покидать завоеванную территорию.
Мама и сама опешила, но не подала виду, только в мгновенной реакции бросила в мышь рабочие пяльцы, которые держала в руке. Они накрыли мерзкую тварь, забившуюся под плотно натянутой тканью. Несколько мгновений никто не двигался, а затем мышь сделала отчаянную попытку освободиться: она ринулась убегать, таща за собой свалившийся на нее груз. Но в то же время мама, пришедшая в себя, легко пристукнула ее любимой книгой по рукоделию. Испугавшись своего поступка, мама вскрикнула и отдернула руку. Но на белой поверхности вышиваемого ею узора уже расплывалось пятно от погибшего грызуна. Преодолевая омерзение, мама собрала пяльцы, то, что под ними осталось, использованную не по назначению книгу и бросила все это в печной огонь.
Мужество покинуло меня, я уже ничему не верила и продолжала плакать, тихо и безысходно.
— Мыши уже нет в доме, — говорила мама. — Перестань плакать.
— Она знает, что мы без папы-ы-ы… и опять придет…
— Причем тут папа? — осипшим от догадки голосом спросила мама. — Почему ты так говоришь?
— Нас защитить некому. Завтра их придет еще больше-е-е… — слезы ручьями текли по моему лицу.
Мне часто вспоминался папа, их с мамой общение, конечно, когда между ними восстанавливалась обычная дружба, сплотившая их когда-то и державшая всю жизнь вместе. Папа умел шутливо щипнуть маму за нос, сказать ободряющие слова, создать впечатление своей неунывающей силы. И мама, поддаваясь той магии, улыбалась и светлела лицом. А уже через минуту, словно стыдясь минутной радости, сгоняла с лица легкую тень беспечности и говорила о чем-то важном для семьи, что заботило ее.
— Сделаем! — говорил папа. — Что нам стоит дом построить? Нарисуем — будем жить. Да, доця? — обращался он ко мне.
А потом и папа терял задор и вздыхал.
Мне же за этим чудилась несказанность, непроизнесенность слов о том, что ими так много пережито сложного, даже страшного, бесчеловечного, что теперь, когда оно осталось позади, грех жаловаться, ибо все нынешнее, пусть многотрудное, изматывающее, все равно — счастливая жизнь. Воюя с проблемами, докуками, уставая и не отсыпаясь, они ни на миг не забывали, что солнышко улыбается им, приглашает радоваться.
И сейчас мама словно очнулась от долгого летаргического сна, в котором механически жила и двигалась. Она поняла, в какую бездну сиротства ввергла себя и меня заунывными песнями, молчаливыми, немыми вечерами, отчаянием своей души. Замкнувшись в горе, она оставила все остальное за гранью внимания, предоставив мне, например, наедине сражаться с призраками ушедшего тепла и благополучия.
— Мышей здесь больше не будет, я обещаю.
Слово мама сдержала.
На следующий день она достала из комода все, что успела вышить, выстирала его, накрахмалила, отутюжила и, переложив опилками кипариса и можжевельника, когда-то привезенными дядей Леней из Крыма, сложила в шкафу.
— Представляешь, сколько у нас будет обновок, когда вернется папа!
— Да, — улыбнулась я.
С тех пор мама не вышивала. Чем были заполнены наши вечера, уже не помню. Мы стали бывать в гостях, к ним тоже приходили почаевничать и поплести небылицы мамины родственницы: тетки и сестры второго и третьего колена. А вскорости вернулся папа.