Прелюдия
Прелюдия
Наконец-то война закончилась. И пришел долгожданный покой, настала тишина. Мир явился неустроенным и нищим, но был желанным настолько, что принимался и таким. Мой будущий народ, советский народ, помня еще бомбежки и кровь, еще вздрагивая от них в тревожных снах, восстанавливал Родину, варварски разрушенную немцами. Шел первый мирный год, противоречивый в восприятиях людей, — глаза и душа болели от виденного, а сердце пело от счастливого осознания Победы. Только бы жить!
Но опять же — словно по чьей-то неуместной шутке год этот выдался жарким и засушливым, неблагоприятным для земледелия. Сколь ни бились крестьяне и просто люди, занимающиеся сельским трудом, а хороший урожай снять не удалось. Обозначился недород озимых, а потом и яровые хлеба не уродились, и запасов зерна едва хватило на зиму.
Некоторые считают, что «счастье выжить в войне и благоденствовать с семьей — не то что приедается: утрясается и не возбуждает душевных сил»[1]. Но это не о народе, не о большинстве людей — это сказано о шевелящихся прахах, о людях без души. А в народе любили жизнь, верили в свои силы, лучшую долю и будущее. Мои родители именно в это время открыли и мне в него дорогу — любовью друг к другу.
Наступившая зима была тревожной и несытой — экономили припасы, пытаясь растянуть их до нового лета, и тем путем как-то перемоглись. Но несчастные последствия прошлогодней засухи всей силой проявились весной наступившего 1947 года, когда чудовищный голод все же настиг людей. В стране сразу же ввели продовольственные карточки. По ним установили минимальные нормы выдачи хлеба на день: по 300 г работающим и по 200 г иждивенцам, в категорию которых входили и дети. Так как моя старшая сестра ходила в детсад и там питалась, то ей карточка не полагалась. В итоге наша семья из трех человек получала на день всего 500 г хлеба.
Папина работа оплачивалась по сдельному тарифу, и когда он оголодал, то производительность его труда снизилась и заработки ощутимо упали, что еще больше ухудшило положение. С каждым днем ему все тяжелее было выстаивать смену у верстака, а потом ноги вовсе начали отекать, отказывать, он еле поднимался с постели и еле добирался до завода. Мама выглядела еще хуже. Опухшая по грудь, отяжелевшая от беременности, она не держалась на ногах, почти все время лежала, так что мне еще до появления на свет досталось разделить всенародную участь и хлебнуть горя с лихвой.
Люди с нетерпением ждали первой зелени, надеялись, что это даст шанс подкрепиться и набраться витаминов. В июне демобилизовался из армии мамин брат Алексей Яковлевич и возвратился домой (мои родители жили в доме погибших маминых родителей). Он привез коробочку консервов, сохранившихся от сухого пайка, полученного в дорогу. Увидев угрожающее состояние беременной сестры и ее семьи, он заплакал и принялся уговаривать папу пробраться ночью на пшеничное поле и нарезать хлебных колосьев, ибо никакая трава уже не могла пополнить их силы, ослабевшие до крайности. Это был риск. Многим еще помнились суды, начавшиеся после принятия Постановления ЦИК и СНК СССР от 7 августа 1932 года «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной (социалистической) собственности». Его еще называли «Закон о трёх колосках». В Славгороде тоже были люди, пострадавшие от краж на полях.
У папы выдалась сложная военная судьба, и он боялся совершать поступки, за которые ему припомнили бы плен, слишком уж дерзкий побег из него и пребывание на оккупированной территории. Он считал, что в лихую годину как никогда надо соблюдать законопослушание, и боялся рисковать, нарушать запреты. Но тут, перед лицом подступившей смерти, все-таки дал себя уговорить. Вдвоем с Алексеем Яковлевичем они пустились во все тяжкие и принесли под утро мешок срезанных колосков, достигших молочной зрелости. Из намолоченных зерен сварили кашу, заправили консервами из дядиного пайка. Дядя также помог моим родным соблюсти правильный режим выхода из длительного голодания, приложив к этому умение и силу воли. Семейная легенда гласит, что именно так Алексей Яковлевич спас нашу семью от верной гибели.
Ясно, что голод вычистил закрома, и по весне нечем было засаживать огороды, многие приусадебные участки так и остались стоять под черным паром. В выгодном положении оказались те предусмотрительные и предприимчивые сельчане, кто под зиму высеял свеклу — наравне с тыквой очень распространенный кормовой овощ. К следующей осени из этих посевов получился как никогда желанный сбор, которым пришлось харчеваться не только домашним животным, но и людям. Надо сказать, что в нашем селе не признают красную свеклу, салатную, тут выращивают и употребляют в пищу розовые сорта — борщовые. А они имеют крупные плоды, следовательно, являются более урожайными. Такая свекла не только в борще или салате хороша, но и в вареном виде сама по себе приятна на вкус — умеренно сладкая, ароматная. В то время ее с удовольствием ели и взрослые, и дети. Так осенью 1947 года свеклой спаслось почти все население, пострадавшее от голода. Но я чуть опередила события.
Итак, после невольного голодания в селе снова забурлила жизнь, возобновилась торговля, люди возвращались к общественным интересам, выбирались из дому, шли в центр села, чтобы повидать знакомых — обязательный ритуал в выходные и праздничные дни.
Настало воскресенье, 13 июля. Мама, оправившаяся от тяжелой опухлости, спровоцированной недоеданием, пошла на базар за покупками. Там ходила вдоль прилавков, вдыхала почти забытые запахи яств, радовалась молодости, солнцу, встреченным знакомым.
— Не ходи, детка, долго. Иди домой и ложись, — участливо сказала старая Желуденчиха, пряча глаза, словно была виновата в том, что осталась жить, а ее подругу, мамину маму, расстреляли немцы.
— Я неплохо себя чувствую, — ответила мама, — радуюсь каждому шагу. — А как вы поживаете?
— Помаленьку, а у тебя живот уже опустился, ребеночек к выходу подбирается.
Это убедило маму, и она отправилась домой. Действительно, вечером почувствовала первые признаки приближающихся родов и поспешила в больницу. Ее сопровождал папа. Шли они безлюдной дорогой, через низовье Дроновой балки, чтобы, как полагалось, их не видели чужие глаза. В селе беременные и роженицы всегда заботились об этом, блюли старые традиции.
В больнице маму встретила дежурная медсестра Ольга Федотовна, провела в палату и подготовила к родам. На рассвете начались схватки, к маме вызвали местную акушерку — принимать роды. Так 14 июля, в понедельник, вместе с утренней зарей я появилась на свет.
В небольшом поселке, где все друг друга знают, новости распространяются быстро. О том, что мама родила вторую дочь, узнали родственники, даже те, кто не очень роднился. Едва рассвело маму навестила единственная родная тетка по отцу Бабенко Елена Алексеевна, жившая заносчиво и безбедно, так как ее муж работал заведующим «Заготзерно». Это был важный объект, где хранилось зерно, сданное государству колхозами. Естественно, семья такого человека голода не знала. Тетка принесла маме спелые абрикосы и кусочек свежеиспеченного хлеба. Такой была ее скромная помощь родной племяннице в течение того мучительного и многотрудного года, вошедшего в историю своим природным катаклизмом. А следом за Еленой Алексеевной пришел папа и принес все ту же кашу из недозрелой пшеницы — припасенных с Алексеем Яковлевичем колосков хватило надолго. На подходе к больнице папу встретила дежурившая ночью медсестра.
— Не беги, не беги, твоя жена не заработала такого внимания, — с кривой улыбкой сказала она.
— Почему? — удивился папа, не сразу распознав то ли недоброжелательность, то ли иронию в ее словах, а потом понял: это зависть. Известное дело — незамужняя.
— Родила вторую дочь, — меж тем уже мягче произнесла Ольга Федотовна.
— Ничего, все наше будет.
И вот начали собирать новый урожай. Часть его свозили на мельницу, где из зерна мололи муку, а из семечек подсолнуха давили масло. Маленькое предприятие заработало на полную мощность. Но старое немецкое оборудование, полученное по репарациям и недавно установленное тут, часто выходило со строя, а технической документации на него, чтобы правильно произвести ремонт, не было. Мельничные механики только руками разводили. Пришлось директору мельницы просить помощи у папы, потому что только он разбирался в технике по-настоящему. Папа, конечно, согласился помочь, но встречно попросил расплатиться за работу не деньгами, а натуральным продуктом. В итоге ему достался мешок муки и десять литров подсолнечного масла.
С мешком на плечах и бидоном масла, зажатым в руке, почти притиснутым к груди, папа не шел — летел домой. Душа его ликовала, предвкушая счастливые деньки. Так его трудами наша семья оказалась со съестными припасами на следующую за голодным годом зиму.
— Завтра ты напечешь коржей и наваришь галушек, — сказал папа, войдя в дом, и мечтательно прикрыл глаза. Он так устал и настрадался душой, что хотел одного — спать. Потом в стране начали постепенно увеличивать карточный паек. Жизнь налаживалась, и в этой улучшающейся жизни уже присутствовала я.
Итак, есть неоспоримый факт: я появилась на свет ровно в четыре часа утра 14 июля 1947 года. Запишу эти данные цифрами — 14.07.1947 в 4–00. Прошу заметить, что июль — седьмой месяц года. Так вот я, не снисходя до анализа нумерологических совпадений — этих четверок, семерок,… заложенных в моей первой дате, — подчеркну лишь, что в тот день был понедельник. И всем станет понятен ход моих мыслей. Известно, что ночь — время темное, представляющее конец одних суток и начало других, тайную встречу прошлого и будущего, закваску предстоящих интриг. Но даже если бы мама, дабы избежать недоброй ауры понедельника, прибегла к обману и приписала мое появление воскресенью, когда она фактически поступила в больницу, то прямиком угодила бы в число 13, известное едва ли не еще большими невезениями. Так обстояли дела с моей личной историей, начало которой выдалось, мягко говоря, мистическим.
О внешних обстоятельствах я упомянула: послевоенная разруха, нужда во всем, голод, выпаленная солнцем земля. И было под тем солнцем не черное с пушистым белым, как зимой, а черное с пыльным и каменистым черным, как бывает в преисподней, а не в живом мире.
Мама, рассказывая о том времени, не находила слов и всю жуть пережитого передавала бессловесно. Не мимикой, не жестом, а новым падением в него и содроганием от ужаса, отчего я просила не рассказывать дальше, забыть прошлое, стереть из памяти, коль в такие минуты оно возвращалось к ней в яви, да еще — с такой силой. Мама не могла говорить, но закрывала глаза, обхватывала руками виски и качалась из стороны в сторону, немо воя, воя внутри себя — так мне представлялось ее состояние. И слезы катились по ее щекам — без всхлипа и моргания век. Это было запредельное горе, невыразимое, ибо безжизненность человеку выразить не дано. Он, рожденный жить, не должен был видеть обитель гибельности и знать ее, и у него не должно быть для ее описания ни красок, ни других средств. А им, поколению наших родителей, пришлось испытать то, что не предназначалось к постижению; пришлось опрокинуться туда, где нет жизни. И уцелеть! Более того, рожать детей, утверждая себя! Забытые счастьем, тщедушные и как будто совсем не герои, они прошли по пустыням смерти и праха, пепла, тлена и бренности, засеяли там жизнь, спасая ее для нас.
В каждом дне случались ситуации, где страшный час, в который я родилась, пробивался в явь со своим проклятым трухлявым обличием. И тогда я понимала мощь и бесстрашие тех, кто сражался с ним, противостоял вечной тьме и прорывался через мертвенность. Я уясняла меру их подвига, сотворенного ради нас, молодых, подвига под названием — жизнь родителей. Например, подавая на стол вареники или пироги, мама могла обронить: «Ешьте, это же так вкусно! Я уж думала, что никогда не наемся хлеба…». Как болит мое сердце от этих слов! Всегда болело, и хотелось воздать маме. Да разве это возможно?
Словом, я родилась в ловушке, в таком неблагоприятном сплетении дней и дат, в таком закрученном многоходовом лабиринте коварств и хитростей, что ни один астролог предсказать мои дальнейшие дни не взялся бы. Выкрутиться из неудач мне просто не светило. Видимо, при выдаче жребия случилась путаница, ибо мне попался тот, что предназначался для избранных новорожденных, для находчивых, увертливых и одаренных стремлением к жизни.
Получается, я попала в рождение, как в переделку. Это было не эпизодом, не случаем, не совпадением, не отдельным фактом на оси времени. Даже не казусом и не перипетией. Нет. Это стало конгломератом всего вместе, бурлящей изменениями данностью. Смесью материи, перемен и длительности, из чего создаются обстоятельства. Не удивительно, что сейчас мне, битой и мятой, открылась истина: строить жизнь — это не значит находить правильные решения, предпринимать правильные шаги. Нет, ибо этого мало. Это означает другое — уметь из окружающей мешанины всего сущего ежеминутно ткать такие ситуации, в которых бы события, споспешествующие тебе, завязывались сами собой. Уметь действовать так, словно ты ничего не делаешь, а вокруг тебя волшебным образом возникают условия твоего выживания. Коль не дано везения, то надо его создавать самой.
Вот этим я всю жизнь и занималась, с переменным успехом. Именно с переменным, ибо я подвела и мадам Судьбу, и мистера Рока — не доставила им удовольствия пропасть. Но и себя не осчастливила, не стала семижильной, не везде тащила лучший жребий. Только щедростью родителей, давших здоровую интуицию, я брела в нужном направлении — туда, где можно было пробиться сквозь асфальт.
Тополя… Целая шеренга их подпирает небо, обрамляя сквер с той стороны Жовтневой площади, куда выходят мои окна. Я горжусь, что живу именно тут, где некогда Екатерина Вторая положила начало Екатеринославу. Еще от первых сознательных лет мне памятен ночной шум тополей. Напоминая детство, они и теперь все так же стенают о сиротстве или причитают о чем-то утраченном, будто жалуются миру на его несовершенство, тут же сожалея о тщетности всяких жалоб.
Стройные красавцы связывают мои сельские рассветы с безбрежной степью за огородом, где на меже и росли тесной гурьбой, и эту уединенность в центре города, где снова они стоят под окнами. А годы вхождения в жизнь и основных деяний моих продолжаются воспоминаниями. Мои миры и времена.
Переполненность прожитым всегда болит, пока можно ощущать боль. Вот и мне еще не так много лет, чтобы душе онеметь, однако полна она до краев…
Осень. Сквер давно стал другим, поредел, словно укрылся прохудившимся багряно-охровым рядном. Уже с неделю неслышно сыплет морось, и газоны, пробив скорлупу листопада, изумрудно запушились травой — такой обильной и ароматной, какой никогда не бывает весной. Почему так? Почему я это замечаю? Что общего имеет судьба моя с этими осенними мятами?
В моем покое меня не узнают. Тихая комната и застывший силуэт у окна — это не я, которая была как вихрь, нейтрино, волна цунами, обрушивающаяся на дела, крушащая и подминающая проблемы. И вот пауза. Зачем она мне? А зачем раньше нужны были волнения? Ничего не случается просто так, без цели. Эти вопросы не дают покоя. Я ищу ответы, за которыми скрываются новые цели.
Еле ощутимые толчки сладостного волнения отвлекают от размышлений, и я, насторожившись, различаю далекий звон. Прислушиваюсь — что это?
Дождь прекратился. Ветер почти затих. С неба струятся сумерки. За чернеющим окном, о стекла которого бьются ночные бабочки, колышется густой, прилипчивый мрак, нехотя пропуская сквозь себя покрытое кракелюрой лицо. Кто это? Где я видела его, такое знакомое? Зеленые глаза и подкупающе спокойная доверчивость в них; красиво очерченные губы, выдающие внутреннюю полуулыбку; темные кудрявящиеся волосы, зачесанные на косой пробор и заплетенные в две косички, — обжигающе детский облик. И тут же промельком света приходит догадка — это же я!
Вижу родительский дом, свою маленькую комнату и себя за столом, у окна — темного, как и теперь. Сколько мне тогда было лет — десять, двенадцать, четырнадцать? Помню, как пристально я вглядывалась в него, не столько привыкая к своей наружности, сколько пытаясь в дальней темноте за отражением разглядеть будущее. Я хотела увидеть, какой буду через десять, двадцать лет; кем стану, к чему себя применю, кто будет меня окружать. И тщилась представить будущего мужа, увидеть, что он сейчас делает. Думает ли обо мне, хочет ли увидеть меня, как об этом мечтаю я? Кто еще встретится на моем пути, кто наполнит сердце желанием невозможного и тем продлит меня в вечности?
Придет час, и я напишу: «Это не мы появились по велению Бога, нет. Это Бог возник из нашего объединившегося дыхания. Мы вдвоем — творящая чудеса субстанция, которой нет названия, как нет теперь конца. Мы уже возникли и навсегда останемся в матрице Мира некоей буквой, участвующей в зарождении и воспроизводстве все новых и новых слов. В этом смысле мы вошли в вечную жизнь. И я счастлива, что для этого соединилась именно с тобой». Но кому они будут адресованы?
Это лицо, его пытливое всматривание в завтра, в более отдаленное «потом» возникло сейчас неспроста. Настала пора обозреть все, что осталось позади этой девочки — без возврата, без надежды, без сил моих что-либо изменить в нем. Мое преданное наитие подскажет новые шаги по земле.
В темном окне мне привиделся новый виток спирали, и толчки тревоги были предтечей новых странствий. Я шагаю дальше. И, сотканная из намозоленной души, искушенного ума и обретенной морали, перебираю по одному свои дни, завоевания и потери, обмывая их потоками размышлений. Я начинаю новый путь, но не от порога мечтательной юности, а с вершины опыта без иллюзий, чтобы возвратиться туда, где мечталось мне о дне сегодняшнем.