1
1
Александр Тургенев уехал в Петербург, где поступил в канцелярию Новосильцева — товарища министра юстиции, — который не слишком угнетал его службой. Тургенев делал попытки жить весело и рассеянно, но на блестящих светских собраниях друзей не ищут, и душа Тургенева тянулась в далекий маленький Белев — к Жуковскому. Он жаловался ему на одиночество, вспоминал брата Андрея, просил Жуковского быть ему другом на всю жизнь.
«Одним словом, — отвечал ему Жуковский в январе 1806 года, — нам надобно быть друзьями, товарищами в этой бедной жизни, в которой ничто не радует, по крайней мере не радует продолжительно; одна мысль будет меня всегда восхищать, мысль о таком человеке, как ты, которого дружба должна быть для меня светильником. Я чувствую, брат, что я стал несколько способнее против прежнего быть человеком, то есть не двуножным животным без перьев, но человеком в твоем смысле, несколько способнее для дружбы. Но что делать! Здесь я один: почти всё, что вокруг себя вижу, мне не отвечает, а мне нужна подпора».
Жуковский жалуется на одиночество, называет свое детство и раннюю молодость «прозябанием», «душевным параличом», говорит, что он «спал, и проснулся очень недавно».
Об Андрее Тургеневе Жуковский пишет Александру: «Весь энтузиазм к доброму, все благородное, что имею, всё, всё лучшее во мне должно принадлежать ему». «Нам надобно помогать друг другу, — писал он Александру, — оживлять друг друга делами и мыслями». Жуковский пишет ему, что в конце этого лета собирается все-таки ехать за границу, уже без спутников, в одиночку — учиться в Иенском университете: «Ученье теперь мне всего нужнее, потому что я совсем ничего не знаю, а, кажется, время что-то знать»; «Путешествие должно положить основание всей моей будущей жизни».
В начале года Жуковский перевел «Гимн» — заключительную часть «Времен года» Томсона. Попытался перевести какую-нибудь из баллад Бюргера,[67] но сделал только начало баллады «Ленардо и Бландина». Перевел с английского семьдесят два стиха из трехсот шестидесяти шести «Послания Элоизы к Абеляру» Александра Попа.[68] Начал делать гекзаметром пересказ второй песни «Мессиады» Клопштока[69] и оставил. Выбрал из «Декамерона»[70] одну новеллу — «Сокол» — и решил переложить ее в стихи, но дальше двух строк не пошло… Задумал стихотворную сказку, написал название «Бальзора», — сочинил восемь строк и тоже бросил. Наконец, начал русскую идиллию о крестьянине Тите, жителе села Мишенского:
Назад тому с десяток лет,
Как жил у нас в краю, спокойно и смиренно.
Тит — добрый человек, ближайший наш сосед
И юности моей, моих цветущих дней
Хранитель незабвенный!
Увы! Его уж нет!
Но память доброго поднесь боготворима.
И это не было закончено. Принялся за перевод шестой элегии Парни, увлекся, сделал уже половину работы, но вдруг раскрыл новую книжку «Вестника Европы», а там — та же элегия в переводе Мерзлякова, и отличный перевод! Бросил свой… Все валилось из рук.
Жуковский изо всех сил старался преодолеть этот «паралич» работоспособности, но даже весна — его любимое время года — не радовала его. А дело было в том, что Екатерина Афанасьевна с дочерьми уехала на три месяца — март, апрель, май — в орловское село Троицкое к брату своего покойного мужа. Жуковский скучал по Маше. «Что мне делать в эти три месяца, которые проживу один совершенно?» — спрашивал себя Жуковский в своем дневнике. Чуть ли не воплем отчаяния явился, наконец, его перевод стихотворения Шиллера из цикла «Идеалы»:
О, счастье дней моих!
Куда, куда стремишься?
Златая, быстрая фантазия, постой!
Неумолимая! ужель не возвратишься?
Мысль Шиллера слилась с душой Жуковского, с его жизнью.
АЛЕКСАНДР ПОП.
Гравюра.
О вы, творения фантазии моей!
Вас нет, вас нет! Существенностью злою,
Что некогда цвело столь пышно предо мною,
Что я божественным, бессмертным почитал. —
Навек разрушено!.. Стремление к блаженству,
О вера, сладкая земному совершенству,
О жизнь, которою весь мир я наполнял.
Где вы? Погибло всё! погиб творящий гений!
Погибли призраки волшебных заблуждений!..
Маша, конечно, не предполагала, что она внесла такой страшный разлад в душу Жуковского… Когда — уже в июне — их коляска остановилась на Крутиковой улице в Белёве, Маша и Саша, не заходя домой, побежали к Жуковскому. Максим махнул рукой в сторону обрыва над Окой. Девочки поняли, засмеялись и по узкой тропинке стали спускаться вниз на поросшую мягкой травой площадку между вишенными деревцами, — Жуковский там одиноко лежал и читал книгу. Словно не веря в свое счастье, он грустно посмотрел на Машу. Потом спохватился, вскочил, стал что-то говорить; наверху уже показалась Екатерина Афанасьевна, одетая в неизменное черное платье, — она всю жизнь носила траур по мужу.
БЕЛЕВ. ДОМ Е. А. ПРОТАСОВОЙ.
Уроки возобновились. Жуковскому надо было скрывать свою любовь, а это было трудно, очень трудно: сколько раз ему приходилось делать строгий вид, когда Маша с нескрываемым обожанием смотрела на него. Екатерина Афанасьевна всегда была рядом.
Вместе с любовью к Маше росло в Жуковском незнакомое ему в детстве — и даже в пансионские годы — чувство одиночества; он стал понимать, что его любили в семье Буниных-Протасовых-Юшковых как-то не так, не по-родственному, хотя он никого из них не мог упрекнуть в невнимании к себе. «Не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, — писал Жуковский в дневнике, — я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видал родных, мне принадлежащих по праву; я привыкал отделять себя ото всех, потому что никто не принимал во мне особливого участия, и потому что всякое участие ко мне казалось мне милостью. Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не был любим никем… Я так не привык к тому, чтобы меня любили, что всякий знак любви кого-нибудь ко мне кажется мне странным».
Маша рассказывала Жуковскому о том, что делала в Троицком: читала с дядей по-английски сказки мисс Эджеворт,[71] «Историю Греции» Голдсмита, на французском языке — «Римскую историю» Роллена и нравоучительный роман Жанлис «Адель и Теодор»; «разные анекдоты» на итальянском языке; многотомное «Путешествие молодого Анахарсиса по Греции» Бартелеми[72] в русском переводе. Жуковский видел, что и Маша растет в одиночестве, потому что мать ее излишне суха и строга, а у Сашеньки совсем другой характер — непоседливый, бойкий. Он чувствовал, что Маша робко тянется к нему, что ей только с ним хорошо и свободно. Она живо воспринимала все, чему он ее учил, он был для нее единственным авторитетом во всем, и весь ее внутренний облик сложился под влиянием Жуковского.
На закате Жуковский спускался к Оке, там, выбегая из глубокого оврага, отделяющего древнюю крепость от Спасопреображенского монастыря, шумела речка Белёвка. Он размышлял, а речка-ручей сопровождала его думы успокоительным журчанием. Стало складываться:
Ручей, виющийся по светлому песку,
Как тихая твоя гармония приятна!
С каким сверканием катишься ты в реку!
Приди, о Муза благодатна…
Так начал он писать элегию «Вечер», одно из самых прекрасных произведений своей юности. Природа родного Мишенского, окрестности Белёва, воспоминания о друзьях, о шумных собраниях в доме Воейкова в Москве, о смерти Андрея Тургенева, думы о будущем — все вошло в это стихотворение, которое он писал и правил почти три месяца.
Как нежно зыблется у берега тростник!
Как усыпительно листочков колыханье!
Вдали коростеля я слышу дикий крик
И томной иволги стенанье.
Эту строфу он потом переделал по-иному.
… «Фантазия» вернулась, проснулся «творящий гений» — в окрепшем, еще более поэтическом облике, стал подсказывать Жуковскому строки, где музыка и слово слились воедино:
Сижу, задумавшись; в душе моей мечты;
К протекшим временам лечу воспоминаньем…
О дней моих весна, как быстро скрылась ты,
С твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?
Ужели никогда не зреть соединенья?
Ужель иссякнули всех радостей струи?
О вы, погибши наслажденья!
О братья, о друзья! где наш священный круг?
Где песни пламенны и музам и свободе?
Где Вакховы пиры при шуме зимних вьюг?
Где клятвы, данные природе,
Хранить с огнем души нетленность братских уз?
Этим стихотворением был прочно закреплен успех «Сельского кладбища», — сам того не ведая, Жуковский открыл новую эпоху в русской поэзии: эпоху исповедальной лирики. Тот номер «Вестника Европы», где был напечатан «Вечер», переходил из рук в руки: стихи удивляли тонкостью, искренностью и свободой чувства.[73]