Глава пятая

Глава пятая

Утро было вполне обыкновенное.

Позавтракали в чистенькой кухоньке, где владычествовала Елизавета Васильевна. По давней привычке подтрунивала добродушно над своим любимым, глубоко уважаемым зятем, он платил тою же монетой, у них установилась манера вышучивания, особенно теперь, когда в жизни наступила какая-то уж очень светлая полоса. Теща полностью, или почти полностью, знала о делах и заботах детей, как мысленно их называла, и радовалась выходу, в противовес захваченной меньшевиками «Искре», газеты «Вперед», здесь, в Женеве, и тому, как много, сосредоточенно, с веселой злостью пишет он статьи, вступив в открытую и беспощадную борьбу с некогда высокочтимым Георгием Валентиновичем Плехановым, — дорого достался Владимиру Ильичу их разрыв! — и как отрадны вести из России, где, судя по всему, вот-вот грянет революция… Елизавете Васильевне хотелось принять какое-то участие в делах Володи — так она с юных его лет привыкла звать — и Наденьки, в том прекрасном и святом деле, которому ее дети полностью отдали себя. Она была верующей — правда, без рвения к церковным обрядам — и, отходя ко сну, молилась за них, тревожилась, благословляла и даже ревновала немного Володю к его собственной матери, притом жалея и бесконечно любя Марию Александровну: ей выпало такое, чего, казалось бы, не перенести женщине…

После завтрака, по-европейски легкого, Наденька поцеловала маму, и Володя, как всегда, приложился к ее руке, а Елизавета Васильевна коснулась губами его мощно-прекрасного лба. Володю нельзя было назвать красивым по расхожим представлениям, но был он весь, весь прекрасен, эти его темные, исполненные ума, живости, доброты, серьезности, озорства, веселой, и не только веселой, злости, — глаза, этот, как отмечали почти все, сократовский лоб, этот волевой подбородок, даже лысина, столь ранняя, вовсе не портила его, напротив, украшала, как бы увеличивая и без того высокий, крутой лоб. И когда ходили гурьбою купаться — она присоединялась иной раз к молодым, — любо смотреть было на его складную, ловкую фигуру, на ребячливость, какой ои в минуты отдыха безудержно предавался.

Женева пробуждалась медленно, зимнее солнечное утро не предвещало событий, они здесь вообще случались редко, а до событий за пределами крохотной, зажатой в горах, мирной и человеколюбивой Швейцарии здешним жителям, признаться, мало было забот.

Шли за утренними газетами. Из переулка выбежал всегда легко возбудимый и многословный Анатолий Васильевич Луначарский, шляпа набок, пенсне на шнурочке упало, подхватил его ладошкой, приближался, давя в лужах ледок, никого не замечая. Владимир Ильич окликнул издали, тогда Луначарский остановился, вскинул голову, посмотрел бешено-веселыми глазами, кинул кверху шляпу, поймал, опять нацепил свалившееся пенсне и, только проделав эти несвойственные ему кунштюки, сказал с нарочитым спокойствием: «Поздравляю!» И Надежда Константиновна бросилась, расцеловала Анатолия Васильевича, Владимир же Ильич рассмеялся громко, раскатисто, молодо — ох, как любила Наденька этот его раскованный, молодой смех!

В столовой — ее держали для эмигрантов Лепешинские — народу прибавлялось с каждой минутой, стульев не хватало, Пантелеймон Николаевич тащил из жилых комнат. Ольга Борисовна в качестве хозяйки у дверей подставляла щечку всем вошедшим, принимала поздравления, словно именинница.

Ленин еще на улице сделался деловит и собран. Его собранность выражалась и в том, что становился как бы рассеян, на обыденные слова отвечал поверхностно, вскользь, точно боялся расплескаться, растратиться попусту. Он стоял у окна, оборачивался, отвечал на приветствия и снова глядел в окошко, спина была напряженная.

Все затихли, ждали его слова и, ощутив тишину, начинали понимать: да, конечно, революция — это прекрасно, однако были ведь массовые расстрелы, там не только торжество наших идей, там льется кровь товарищей… Молча встали.

Ленин заговорил без вступлений. Полагаю необходимым, говорил он, обсудить вопрос о проведении — совместно с меньшевиками — общего митинга. Предварительно заключив с ними письменное условие, чтоб от обеих групп выступило по одному оратору, чтоб не затрагивать ни в коей мере фракционных разногласий. Не время, товарищи, для выяснения отношений! Началось!

…Написанная им буквально за несколько манут статья называлась «Революция в России» и была похожа на воззвание:

«Начинается восстание. Сила против силы. Кипит уличный бой, воздвигаются баррикады, трещат залпы и грохочут пушки… разгорается гражданская война за свободу… Да здравствуем революция! Да здравствует восставший пролетариат!»

Одно из кратчайших его произведений поразило тех, кто читал рукопись, мускулистостью, экспрессией, насту-пательностью. Фразы кратки, словно лозунги.

Статья была тотчас заслана в набор и на следующее же утро увидела свет в номере третьем газеты «Вперед».

1

Десятого августа 1904 года Шелгунов опять лег в больницу, пробыл месяц, вышел ни с чем: врачи только руками разводили. С предосторожностями вызнал адрес Николая Полетаева. Прослышал и о том, что вернулся из высылки Василий Яковлев, его квартирный хозяин по Ново-Александровской. Собрались втроем у Полетаева, и Василий рассказал товарищам все, как на духу. И про Михайлова («Знаем, знаем, что за сука он», — яростно выпалил Николай), и про Гапона, и даже про свои сомнения. Он очень хотел, чтоб его пожалели. Да и то сказать: маменька умерла, когда ему шел одиннадцатый, в семье оказался белой вороной, отцу и прежде не было до него дела, сейчас батя помирал; бабья ласка доставалась урывками лишь, настоящая любовь обошла стороной. И теперь, на пороге сорокалетия, под угрозой слепоты, страдала и маялась его русская душа, та самая, над коей, пытаясь разгадать, ломали и ломают головы, ибо есть в ней особливое — в путаной, бесхитростной, трепетной, в открытой нараспах и потаенной, бесшабашной и терпеливой, бескрайне доброй и безоглядно яростной, сердечно податливой и темно жестокой, щедрой и скаредной, ясной, как росиночка, и мутной душе русского человека… И сейчас, когда Василий с тою беспощадностью к себе, на какую способен, пожалуй, тоже лишь русский человек, понимал, до чего ему скверно, как он запутался и как жаждет отведенное судьбой время не просуществовать, а прожить достойно, — ему очень было надо, чтоб его пожалели, если не женщина, то хотя бы друзья.

И Полетаев понял, и он, Коля, друга своего пожалел. Подошел, взял голову его в ладони, повернул к себе, раздельно выговорил: «Так и есть, по глазам вижу — дурак дураком, и уши холодные. Пода-айте милостыньку, христа ради, убогому… Как это про вас бают? Пскопской — народ хватской, семеро одного не боятся? Оно и заметно по тебе. Ты свои переживания сомни, Васька, ты мужик или ты кто? Сопли распустил, гляди».

Как он и в самом деле жалел его, Полетаев, взял бы да и заревел в три ручья: слепнет Васька-то, слепнет, куда он без глаз, кому, где нужен будет… И, страдая от невозможности помочь и по мужской слабости натуры сам жаждая, чтоб и его, Николая, кто-то пожалел за то, как и ему, Кольке, худо в бессилии пособить, он дружка своего материл из души в душу, хлестал словами, как плеткой, понимая чутьем — только так! Когда в пустыне кочевника жалит насмерть скорпион, друг ножом откромсывает уязвленную ногу, иначе — конец. А если никого нет рядом, кочевник сам вонзает лезвие и, воя, визжа, рыча и стеная на десяток верст окрест, спасается от верной гибели. «Врешь! — кричал Полетаев, и душа его плакала горючими слезами. — Врешь, без глаз живут, без рук, без ног, только без головы не живут, да еще без совести непозволительно… Говоришь — себе не нужен? Так нам нужен, понимаешь или нет, так тебя и раз этак…»

Василий слушал крик и матюги, словно райское пение.

2

Вскоре опять угодил в предварилку. Все было знакомо, привычно — вид, звуки, запахи, еда, разговоры и обличье стражников, допросы. Сейчас допрашивали коротко и лениво, без вдохновения, без игры, ловушек, лести, преувеличенной любезности, угроз, допрашивали, понимая, что взят ни за что и сам разумеет это и видит их леность и обязанность допрашивать. Повинность отбывали, а не следствие вели, Шелгунов тоже отбывал повинность, отвечал заученно, гладко, порой не дожидаясь известных, в заведенном порядке, вопросов, — с этим было ему легко. Легче стало и после разговора с Полетаевым, с Яковлевым: получил встряску, поверил в друзей и — о том шла речь тоже — укрепился в линии, как себя вести с Гапоном, ради чего

Но было и трудно. Думать о слепоте не позволял, но она давала себя знать на каждом шагу, в любую минуту. Давала знать тоскою и скукой — читать не мог. Давала знать непрестанной гудящей головной болью, до жути обостренным слухом, когда всякий шорох молотил по вискам. По-звериному обострилось и чутье, и это был тоже признак близкой слепоты, — организм готовился ее встретить, приноравливался. Натянутыми нервами давала себя знать слепота. И горечью одиночества. И жадностью смотреть, запоминать всякую малость, потому что, выходя на прогулку, быть может, в последний раз видишь это серое питерское небо, серые стены, серый Забор — щели, выбоины в нем уже неразличимы, — и серые шинели, серых воробьев, еле приметных даже вблизи, словно размытых в пелене, тоже серой… Он стал огрызлив, почти капризен, стал, чего не делал прежде, предъявлять права, требовал, чтобы па прогулку выводили минута в минуту; когда звали в камеру, сверял часы и доказывал, что время не истекло; скандалил, если помаргивало электричество; настаивал принести букварь и на резонно-насмешливый довод ротмистра — дескать, вы грамотный, а у нас не школа — взорвался, намолол глупостей, чем немало удивил Сазонова, привычного к его сдержанности, ротмистру было невдомек, что Шелгунов хотел читать, а в букваре литеры крупные…

Но, потосковав, побушевав, успокоился, погрузился r себя, начал прикидывать предстоящую работу и жизнь.

Вскоре из предварилки выпустили. Сразу отправился в больницу, все надеясь на чудо, коего быть не могло. Там, в больнице, и навестил его вскоре Гапон.

3

Явившись, Гапон повел себя достойно: сантиментов не разводил, не призывал к христианскому смирению перед лицом грозной опасности ослепнуть, крестным знамением не осенял. Словом, пришел не священник — политический деятель. Не к страждущему, а к равному. Человек к человеку. С благожелательностью. Без пустых слов. Достойно… О болезни, понятно, поговорили. Гапон не пытался использовать его несчастье в том смысле, что, дескать, терять в остальном нечего. Все это Шелгунов оценил. Он приглядывался — вернее, больше прислушивался — к Гапону и думал, что личность это, бесспорно, крупная, незаурядная даже, вероятно, обладает почти магнетической силою воздействия и, как знать, может, вера его в затеянное искрения. Не исключено, думал Шелгунов, что, получив от охранки разрешение действовать легально, получив и средства на издание литературы, аренду помещений, Гапон все-таки человек убежденный, жаждущий трудовому люду счастья и добра, готовый ради этого пожертвовать репутацией, решиться на сомнительные шаги. В борьбе все средства хороши. И кажется, он из породы фанатиков.

Но и Василий, он сам это понимал, был теперь на высоте. Он был немолод, испытан в подполье, наделен житейской опытностью, проверен личными страданиями. Он мог сорваться, поддаться временной слабости, поколебаться, принимая решения, однако то были не шаткие, свойственные младости, неосмысленные колебания, но выбор. И он понимал: к Гапону пойдет, но во всеоружии выстраданных убеждений. Пойдет драться.

Все это, вероятно, почувствовал и умный Георгий Аполлонович.

Гапон отнюдь не уподоблялся Михайлову, не льстил, не предлагал пьедестал вождя, — впрочем, вполне вероятно, что при собственном непомерном честолюбия Гапон и ее собирался делить пьедестал с кем бы то ни было. Но был он умен и отдавал себе отчет в том, что ведет за собой массу несознательную, темную, и Гапону требовался рабочий вожак, не стихийный , а действующий осознанно и понятный пролетарским массам…

«Приступим, благословись, к делу, — сказал Гапон, потолковав приличествующее время о здоровье. — Как вам, разумеется, известно, наше „Собрание рабочих“ действует вполне открыто…» — «И с благословения полиции», — вставил Шелгунов. «Зачем так, Василий Андреевич, мы, простите, не митингованием занимаемся, агитаторские приемы неуместны. Да, если угодно, с дозволения полиции. Но ваша „Искра“ не призывала разве к единению всех наличных сил?» — «Не с полицией, однако», — возразил Шелгунов. «Хорошо, — сказал Гапон, — оставим препирательства, я продолжу о главном. Идея вооруженной борьбы претит нам…» — «Так ведь и мы не разбойники с кистенем и булавою, мы тоже против кровопролития. Если царь доброхотно передаст власть народу, мы разве откажемся?» — «Дорогой мой, я утверждал и утверждаю: идея самодержавия искони присуща русскому человеку. А ваш социал-демократический комитет потерпел в Петербурге крах, как организационный, пользуясь вашей же терминологией, так и политический». — «Допустим, не совсем так, — сказал Шелгунов, — однако истина в том есть, я говорю открыто, шила в мешке ее утаишь. Да у вас, понимаю, сведения и без того надежные», — не удержавшись, уколол Шелгунов.

Положение Василий знал от Полетаева. Лето в Питере отличалось крайне неблагоприятными условиями. Меньшевики раскололи комитет, от него одна за другой отходили районные организации, мотивация одинаковая: комитет недееспособен, в разногласиях не можем разобраться, хотим положительной работы… Многие рабочие покидали партийные ряды. Петербургский районный комитет объявил себя независимым от городского, этому способствовал ЦК, ставший меньшевистским. Словом, разброд и шатания…

«Да, вот именно потому и приду к вам, отец Гапон, но с открытым, как говорится, забралом». — «А сила-то на нашей стороне!» — «Пока — да, но ведь наперед не угадаешь». — «Ошибаетесь, — уверенно отвечал Гапон, — среди рабочих настроения вполне определенные, у нас около десяти тысяч человек активных, и они поведут за собой еще и еще десятки тысяч. Я предлагаю честный союз, равноправный». — «Равноправный — под вашим руководительством?» — Шелгунов усмехнулся. «Да в том ли дело, о руководительстве ли речь?» — «Я приду, — сказал Василий, — мы придем. И в открытый бой против вас. Не исключено: потерпим поражение. Но уклоняться не станем и глядеть покорно, как развертываются события, — тоже».

…В больнице, под предлогом старинной дружбы, навещали бывшие товарищи, теперь ярые Гапоновцы — Василий Князев, Алексей Карелин. Уговаривали, убеждали. Шелгунов не тратил порох, говорил: «Я не девка на выданье, оставим споры-уговоры. Я вас не только не слышу, я вас и не вижу, и не потому, что слепой, а просто — не вижу, не существуете для меня».

4

24 ноября выписался. Почти слепой. Был совсем плох и отец, говорил, трудно повернув голову: «Крышка, Вася, отжил, все, что богом отведено, исчерпал, пора и собираться… Алеша помер, мы тебя не извещали, в больнице-то…» Алексей из жизни Василия ушел давно, как и другие братья и сестры, кроме Дуси, а все-таки погоревал.

Ходил, постукивая палочкой, по Нарвской. Застава шумела, и это был не праздничный, воскресный, хмельной шум, а ровный, устойчивый, спокойно угрожающий, похожий на ворчание далекого грома. К Полетаеву не решался — сослепу хвоста не приметит, да и самого могут замести опять.

Гапон прислал — посыльным — нарядную карточку с приглашением отметить Новый год в Путиловском отделе «Собрания рабочих», в широком круге, покорнейше прошу… Не откажусь, отец Георгий, чем больше народу, тем лучше, поглядим, как и что у вас…

В зале — столы покоем, хрусткие скатерти, дорогие приборы, вино в разномастных бутылках, щедрая закуска. Наяривал оркестр. Гапон у дверей, предупредительно, под локоток, от священника попахивало, успел причаститься. «Ради бога, Василий Андреевич, только сегодня без политики, живые люди, отдохнем, взвеселимся». Усадил на почетное место, одесную себя, предлагал блюда, наливал слабенькое, неопасное винцо, чокался, закидывал руку на спинку стула, — издали, должно быть, казалось, что Василия обнимает. Словом, играл на публику, а сам призывал обойтись без политики, будто бы эта игра политикой не была. Василий выжидал случая отплатить…

Как заведено, проводив старый год, погасили электрические люстры, зажгли свечи, прислушивались к маятнику больших напольных часов, с последним ударом подняли бокалы, вспыхнуло снова жаркое электричество, развеселый оркестр пожарных грянул «Боже, царя…». Все поднялись, и тут Шелгунов с Гапоном расквитался-таки: принародно при государственном гимне остался сидеть. И бокал отодвинул в сторону.

5

В первый день 1905 года состоялось последнее общегородское собрание гапоновцев.

У Полетаева продумали до мелочи. Без лишних дамских церемонностей решили: Николай не пойдет — в случае провокации, провала целесообразней остаться на свободе ему, а не Василию. Прикинули, что Шелгунову говорить, если дадут. Как поступить, ежели освищут, попытаются воздействовать силой, такое случалось, — может, слепого не тронут. Василий усмехнулся горько, сам сказав об этом… Полетаев известил, что одновременно пойдет еще кто-нибудь из товарищей, разбросает листовку, прочитал вслух: «Долой войну!.. Мы требуем созыва учредительного собрания из представителей народа… Мы требуем свободы слова… Да пусть Порт-Артур будет могилой русскому самодержавию!» Листовка свежо пахла краской. Внизу, сказал Полетаев, проставлено уже не «декабрь», а «январь», это может произвести впечатление, дескать, быстро, организованно действуют социал-демократы.

В зале собралось, как объяснили Василию, тысячи две. Никто не обратил на Шелгунова внимания, сел где-то посередке, снял очки, чтоб не выделяться. Но Гапон углядел, подошел, повел на сцену, как вчера, усадил рядышком. Ладно, пускай.

Тряся колокольчиком, Гапон установил тишину. За кафедрой тотчас возник оратор, по виду рабочий. «Товарищи, — заговорил он, — путиловские решили завтра или, крайний срок, послезавтра объявить забастовку. Если администрация по-хорошему не уступит требованиям об улучшении жизни, в подмогу путиловским встанет весь трудовой Питер, как один человек!»

С хоров посыпались, подобные белым хлопьям, листовки, подхватывали, передавали, но, как мог издали заметить Василий, почти не читали, отбрасывали, рвали в клочья. Он поймал одну, вгляделся, понял: допустили ошибку, в самом верху обозначено: «Российская социал-демократическая рабочая партия», не учли обстановку, надо было в конце проставить подпись, не пугать сразу людей, настроенных не в нашу пользу.

Кричали: «Правильно, бастовать!» Гапон даже подтолкнул Шелгунова, кивнул на бушующий зал: видите? Как было не увидеть… Выступать не имело резона, выдвигать политические требования — бессмысленно здесь, на разномастном, разношерстном, сугубо гапоновском собрании.

6

Путиловцы, все тринадцать тысяч, поднялись третьего, а следом — Франко-Русский, Невский судостроительный, мануфактуры — Невская бумагопрядильная, Екатерингофская…

Стачка застала городской комитет РСДРП врасплох, но пытались взять руководство в свои руки, превратить ее во всеобщую. Однако возглавить стихийное движение, одолеть влияние Гапона и его приспешников не удавалось. Комитет был в крайне плачевном состоянии, среди членов его не оставалось ни одного рабочего, в декабре провалилась вся техника. Отношение к большевикам в заводах было враждебное: агитаторов, случалось, избивали, уничтожали листовки, пятьсот рублей, что передали стачечникам, приняли как бы из милости. Однако агитацию пытались проводить и, применяясь к обстановке, решили не высказываться против затеи Гапона вести пролетариат к Зимнему.

Шелгунов жил у Полетаева. Семью Николай отправил подальше от греха в деревню, сам поддерживал с комитетом непрерывную связь. Четвертого или пятого узнали: Гапон выработал текст петиции, шествие, кажется, предстоит грандиозное. «Ты у нас, Вася, при попе этом вроде полномочного представителя, поезжай, проясни обстоятельства».

Друга своего Василий застал изменившимся до неузнаваемости. Исхудал, лицо из бледного сделалось белым, под глазами черно, а глаза блестели волчиным, фосфорическим огнем. Переменил рясу на цивильное платье, — должно быть, ряса мешала в бесконечных поездках, в метаниях по комнатам, как метался он сейчас. Увидев Шелгунова, заулыбался торжествующе, но тотчас деловито известил, что петиция готова, однако решения о шествии еще не приняли, покуда не получат полных и безусловных гарантий от правительства относительно полной безопасности… Постепенно комната заполнялась, пришло человек тридцать. Заслушивали представителей отделов «Собрания». Настроение всюду одно: к Зимнему — идти! Гапон, в истерической взвинченности скорый на решения, тотчас забыл сказанное перед тем Василию, подхватил: «Конечно, пойдем!» — «Товарищи, — вступил Шелгунов, — если уж подавать петицию, то не с мелкими экономическими требованиями, неразумно это, выступать — так не писком, в полный голос, политические задачи выставлять!» — «В таком случае наше общество могут немедленно прикрыть», — возразил Гапон. «А ваше „Собрание“ и так не существует фактически», — бухнул Василий сгоряча, мигом понял, что сморозил чушь. Гапон ухватился за обмолвку: «Как не существует, а тут — привидения, что ли? Это ваш комитет, по сути, распался, прячется от рабочих, а мы открыто действуем, и пролетариат пойдет за нами; лишь кликни!» Да, пойдут, понимал Василий, испытывая бессилие и чувство безысходности.

Текст петиции, красиво переписанный на машине, Гапон дал охотно, читали с Николаем: «Мы… пришли к Тебе, Государь, искать правды и защиты… Нет больше сил, Государь. Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук… Взгляни без гнева, внимательно на наши просьбы — они направлены не ко злу…»

«Направлены не ко злу, — повторил Шелгунов, — слышь, что получается: не козлу… Обидится, поди царь, ежели станут вслух зачитывать — с козлом, вишь, сравнивают». И неловко пошутил насчет преимуществ слепоты, мол, ухом ловишь то, что глазом не видно… «Это не петиция, — сказал Шелгунов, — а челобитная, такую только стоя на коленках подавать, лбом в землю упершись». — «Так, похоже, и будет, — согласился Полетаев, — а что поделаешь?» — «А поделать вот что, — говорил Василий, — нам Гапона теперь не остановить, надо идти на его собрания, из кожи вылезать, чтобы в петиции были и наши требования».

…Какой-то оратор — всюду они у Гапона были по виду рабочими, а может, переодетыми под рабочих — оглашал петицию, сочинитель ее сидел тут же, он всюду поспевал и, дочитав, стал пояснять: «Государь выйдет на Дворцовую для того, чтобы принять в руки нашу резолюцию, — так почему-то упорно ее называл оратор. — Придется, может, его подождать, у государя делов много. Надобно вести себя тихо, не шуметь, не беспокоить публику. Вот социал-демократы выбрасывали красные флаги, лезли на рожон, потому и полиция их прижимала, а нас не тронут, и государь на месте подпишет высочайший манифест…» — «А если не подпишет?» — крикнули сзади. «Тогда, — не задумавшись, отвечал оратор, — отец Георгий укажет, что нам делать». Гапон кивнул. «Так ведь государь — в Царском!» — выпалил кто-то. «Ничего, приедет к нам, — успокоил оратор, — надо только смирно, не безобразничать».

Шелгунов попросил дозволения, вышел на кафедру, отовсюду заорали: «Шпик, фараон, ишь черные очкп папялил, чтобы рожу не видать, и борода, поди, подклеенная!» Чем успокоить? Василий крепко дернул себя за бороду — раз, другой, третий. Засмеялись. Тогда снял очки, в ближнем ряду ахнули, разглядев незрячее левое око. «Да он слепой, братцы!» «Дак это ж наш, обуховский, Васька Шелгунов!» Хорошо, что узнали, надо было сразу объявиться… Василий заговорил о том, что мало просить лишь сокращения рабочего дня, установления минимального размера заработной платы, охраны труда, отмены косвенных налогов и выкупных платежей, свободы забастовок. Это — мелкие требования, даже коли царь их примет, жизнь нашу в корне тем не переменит. Надо, товарищи, настаивать на собрании учредительном, добиваться свободы слова, печати, неприкосновенности личности, освобождения политических заключенных… «А нам царь-батюшка это и сам даст!» — крикнули ему, издевку над собой Шелгунов понял. «Не даст нам этого царь, — сказал Василий, — свободу надо завоевать, а царя надо скидывать, да, скидывать!»

Что поднялось! Орали, свистали, топали, несколько человек вскочили, сейчас будут бить… «Батюшку-царя не трожь, мало вашего брата перевешали, да мы за государя на смерть пойдем, а тебе и бороду мало оторвать… Ему не бороду, ему другое оторвать надо!» Быстро поднялся Гапон, загородил Василия, поднял руку, разом смолкли. Ничего не попишешь, Вася, вождь он сейчас, в его руках власть над людьми…

«Смеют ли полиция и солдаты не допустить нас к государю?» — вопросил Гапон. «Не смеют!» — гаркнули в ответ. «Товарищи, нам лучше умереть, чем жить, как живем сейчас!» — «Умрем, батюшка!» — «Все ли клянетесь умереть?» — «Клянемся!» — «А как быть с теми, кто сегодня поклялся, а завтра струсит?» — «Проклятье им, позор!»

«Товарищи, — говорил Гадон уже спокойней, без ораторства, отечески наставляя. — Идти долго, братья, потеплей оденьтесь, еды возьмите, а водки не пить в тот день, стыдно в такой великий день».

Расходились возбужденные, радостные. На улице ждала толпа: сейчас в зал войдут они, повторится все заново. Это Василий уже видывал. Гапон утирал обильный пот, сказал устало: «Я еду в другое место, а вам, Василий Андреевич, советовал бы уйти или по крайней мере не выступать, не вышло бы худа в мое отсутствие, настроение отнюдь не в вашу пользу». — «Да, ваша взяла, отец Гапон, можете ликовать». — «Я не о себе пекусь, — отвечал тот с усталой горделивостью, — озабочен благом народным, но, в отличие от вас, буду сего добиваться без пролития крови». — «Но ведь полиция и войска-то вам неподвластны». — «Не посмеют, — сказал Гапон убежденно, — христолюбивое воинство». — «Вашими бы устами да мед пить», — сказал Шолгунов, испытывая тягостное бессилье.

И он отправился на Шлиссольбургский тракт, в те места, где жил перед первым арестом.

7

Люди догоняли, перегоняли друг друга, перекидывались громкими словами, женщины с плетеными корзинками спешили к заводским лавкам. Шелгунов видел, что продуктов берут больше обыкновенного, запасаются, пока лавочники не закрыли кредит, значит, бастовать наладились долго. Из обрывочных разговоров Василий понял, что у Паля и Торнтона еще колеблются и — смех и грех! — просят обуховскнх, чтобы пришли представители оттуда, прогнали их с работы, подтолкнули на стачку, сама не решаются сделать первый шаг… Пойти, что ли, к Торнтону? Нет, нельзя, сцапают, не ко времени это…

Вернулся к Полетаеву, рассказал все. Николай в свою очередь сообщил: по сведениям комитета к исходу вчерашнего, пятого января, бастовало свыше двадцати шести тысяч; в комитете готовят листовку с призывом сделать забастовку всеобщей, прокламация закончится лозунгом: «Долой самодержавие!»

Восьмого утром Шелгунов опять отправился к Гапону, в Лавре не застал, удалось разыскать на Балтийском, завод стал вчера. Гапон витийствовал, взобравшись на станину, голос гулко раздавался под пролетами непривычно тихого цеха. Василий вслушался: все ту же песенку поет! Но вскоре понял: не совсем ту! Значит, не понапрасну и мы потрудились, значит, оказали влияние передовые рабочие: в петиции есть требования об учредительном собрании, о демократических свободах.

Может, и вправду обойдется мирным путем, думал Шелгунов. Ведь еще вчера забастовал весь Питер, ведь не дурак же царь, чтобы стрелять в безоружный народ, и промышленники тоже не дураки, чтобы не уступить по-хорошему, не в их интересах, когда простаивают целые заводы, когда целый город бастует, когда вот-вот замрет и электрическая станция, и перестанет течь вода, и застынут на рельсах конки, остынут паровозы, магазины закроются… Мертвый город страшен, ему не прожить, наверно, и нескольких недель, а люди обозлены и устали, в самом деле, пришел конец терпению, и не то что пальбы — одного выстрела достанет, чтоб, как от спички сухой стог, вспыхнул весь Петербург, а за ним и вся Россия… Пока еще царю верят, но любая вера пошатнется, если тот, в кого веруют, окажется недостойным…

Он знать не мог, что и полиция, и градоначальство, встревоженные, понятно, забастовкой, пребывали, однако, в некоем заблуждении, власти пока еще полагали гапоновское «Собрание» твердым оплотом против проникновения в рабочую среду превратных социалистических идей, не распознали, что и в «Собрании рабочих» есть оппозиция Гапону из числа наиболее разнятых и сознательных рабочих, таких, как Шелгунов, к примеру, власти еще не отдавали себе отчета в том, что и впрямь достаточно единого опрометчивого шага — и отец Георгий не удержит свое движение в безопасных и безобидных для правительства рамках… Василий не знал, что и у властей предержащих не было во взглядах единства. Градоначальник Фуллон полагал: бояться шествия не надо, ибо оно лишено каких бы то ни было политических целей и направлено только против заводчиков. Министр юстиции Муравьев, напротив, приходил в ужас: Гапон — ярый революционер, убежденный до фанатизма социалист, главное для него — политика…

Правительство металось. Шестого января, после всеподданнейшего доклада киязя П. Д. Святополк-Мирского, решено было, что император останется в Царском Селе, полиция о том известит рабочих и тем предотвратит скопление перед Зимним… Седьмого числа, когда стало ясно, что забастовка приобрела всеобщий характер, Николай II объявил столицу на военном положении, передав полноту власти командиру гвардейского корпуса князю С. И. Васильчикову; товарищ министра внутренних дел, он же командир Отдельного корпуса жандармов и шеф полиции А. А. Лопухин, заявил на тесном совещании, что всякие демонстративные сборища и шествия будут рассеяны воинской силой… Восьмого утром «Правительственный вестник» и «Вестник градоначальства» напечатали объявление Фуллона — одновременно расклеенное в виде афишек — о недопустимости сборищ и шествий, однако про гапоновское движение тут прямо не говорилось, а применение военной силы обещано было только в случае массового беспорядка. Получалось так, что объявление к демонстрации, затеянной Гапоном, не относится. Тем более что в то же время всюду расклеили и другие извещения, о сборе у Зимнего дворца в два часа пополудни в воскресенье. Афишки мирно соседствовали, притом гапоновская афишка отличалась верноподданностью. Околоточные надзиратели втолковывали рабочим, что требования их законны и государь встретит манифестантов с распростертыми объятиями. Градоначальник Фуллон вполне официально заявил депутатам рабочих: в мирную толпу стрелять никто не позволит…

Кое-что из этого Василий знал — афишки читал, допустим, — но большинство событий происходили втайне. Передвижение войск осуществлялось по возможности незаметно. Митинги в отделах гапоновского собрания, в заводах и фабриках шли своим чередом, достигнув полного накала…

…В переполненном и тихом цехе Балтийского завода Гапон завершал речь. Василий протиснулся поближе, священник его заметил — и сделал финт! «Товарищи, среди нас — старый питерский рабочий Василий Андреевич Шелгунов, многим, полагаю, известный. Он потерял зрение на проклятой каторжной работе. Он, как и его друзья, социал-демократы, предлагает меры такие же, как теперь записаны в нашей петиции, попросим Василия Андреевича сказать веское слово передового пролетария!»

Ловок, сукин сын! Под нашим же давлением вставил в петицию кое-какие предложения и вон поворачивает так, будто мы с ним заодно, ах ты, едрит твою… Ничего не поделаешь, надо говорить. Этак огорченно подумал, говорить просто необходимо, использовать любую возможность…

«Да, — сказал Шелгунов, — социал-демократы, большевики, члены Российской рабочей партии в самом деле выдвинули программу, на которую отчасти похожа и петиция отца Гапона, он правду сказал сейчас…»

Тишина сделалась невероятной, давила в уши, а после захлопали в ладони, Шелгунов остановил жестом. «Но, — продолжал он, — мы по-прежнему твердо убеждены, что к царю обращаться с прошениями бесполезно. По доброй воле он свободы не даст, от власти, от роскоши не откажется. Такой ценой, как покорнейшее прошение, свободы не купишь, свобода покупается кровью, свобода завоевывается в жестоком бою. Но и кровь проливать надо тоже с толком, не подставлять себя под пули, а идти драться…»

Теперь не аплодисменты — резкий свист, выкрики, Гапон воздевал длани, успокаивал, всем старался показать, какой он терпеливый, снисходительный к чужим заблуждениям: Коли так — получай! «Освобождение рабочих, — выкрикивал Василий, — может быть делом только самих рабочих, ни от чиновников, ни от царя свободы не дождемся, и от попов тоже! Да здравствует революция!»

«Долой! Долой!..» Это кричали ему, Шелгунову, и Гапон протестующе и заполошно размахивал руками, он был в рясе, рукава взлетали, точно крылья, болтался на груди тяжеленный крест.

…Николай рассказывал о событиях дня. Забастовали, по сути, все предприятия, до полутора сотен тысяч человек. В город вводятся войска… Наш комитет решил: поскольку шествие неотвратимо, принять в нем участие, однако сразу себя не обнаруживать, речи говорить лишь в подходящий момент, красные знамена иметь при себе, однако разворачивать тоже сообразно обстановке. В наши отряды кроме агитаторов включаются и дружинники — для защиты агитаторов.

Шел третий час ночи. Под окнами равномерно цокали копыта: полиция, а то и казаки совершали патрульниц объезд. Поморгав, затухла электрическая лампочка и не загорелась — на станции, видимо, тоже забастовали.

Затеплили свечку. Прислушивались, разговаривали почему-то вполголоса. Высоко светила в окошке луна.

1905 год, 8 января. В Петербурге сосредоточено свыше 40 тысяч солдат и полицейских, распределенных по восьми боевым участкам: 18 батальонов, 21 конный эскадрон, 8 казачьих сотен.

На заседании у министра внутренних дел П. Д. Святополк-Мирского принят план боевых действий против мирных демонстрантов. Даны указания больницам о предстоящем поступлении раненых, о приведении в готовность «Скорой помощи» и о выделении повозок для перевозки убитых.

Гапон обратился к секретарю вдовствующей императрицы с просьбою принять петицию для передачи государю и не применять силу, обещая взамен этого провести манифестацию в духе торжественном и верпоподданном. Просьба его была отклонена. Затем петицию принял Святополк-Мирский.

11 часов ночи. Командир гвардейского корпуса князь С. И. Васильчиков дал начальникам воинских отрядов распоряжения на завтра. В это же время к генералу К. Н. Рыдзевскому явилась депутация либералов и представителей левых интеллигентских кругов. Генерал заявил, что правительство знает, что делает, и не допустит вмешательства частных лиц в его распоряжения. Депутаты отправились к председателю Комитета министров графу С. Ю. Витте, который заявил, что решение вопроса о неприменении против демонстрантов силы не входит в его компетенцию, и направил депутацию к Святополк-Мирскому, последний в аудиенции отказал, не вняв предупреждению М. Горького, входившего в состав депутации: «Если завтра прольется кровь, они дорого заплатят за это».

После полуночи у Святополк-Мирского состоялось новое совещание о диспозиции войск.

В. И. Ленин пишет статью «Петербургская стачка», напечатанную через три дня в газете «Вперед».