Глава вторая

Глава вторая

Размашисто, истинно по-российски, с фейерверками, с лихими тройками, с обжорством и винопитием, с мордобоем и либеральными речами, с благодушными надеждами и стоном голодающих, с выстрелами пробок шампанского и пушечными салютами, звоном разбитых штофов и треском каблуков, с «Боже, царя храни» и похабной «Семеновной», с мазуркою, полонезом и разудалой, вспотык, «барыней», с грустью об уходящем и хулой его, с верой в милость божию и государеву и с неверием ни во что, с восторженной в газетах светской хроникой и набранными нонпарелью известиями о самоубийствах простонародья, с поздравительными почтовыми карточками, украшенными сусальными ангелочками, и с революционными шершавыми прокламациями, с блеском еще новинки — электрических огней и с чадом извечной лучинушки, с исконной русской печалью о чем-то несбывшемся и с верой «авось образуется» — оставляла Россия девятнадцатый век.

Его начало — год 1801-й — в просторном и неотлаженном государстве было знаменательным: в ночь с 11 на 12 марта для Руси привычным способом — ударом по голове, только не кистенем или дубинкою, а золотой табакеркой — отправили ко Всевышнему императора Павла I, того, кто спросил однажды у французского посла Сегюра: «Отчего это в других европейских монархиях государи спокойно вступают на престол, а у нас иначе?» Вопрос не был лишен здравого смысла…

Шестеро императоров Всероссийских сменились за девятнадцатое столетие. Двое из них убиты (Павел и Александр II), один скончался так скоропостижно, что смерть его породила живучую легенду, будто удалился он от мира суетного в глухомань под именем старца Федора Кузьмича (Александр I), один, есть версия, добровольно лишил себя жизни (Николай I), один умер, как говорилось уже, естественной смертью, — похоже, от алкоголизма (Александр III), последний в том веку и оказавшийся последним в истории государства, Николай II, ознаменовал вступление на престол кровавой Ходынкой…

Девятнадцатый… Век декабристов и Герцена, век народников и первых марксистов России, рабочих кружков и стачек, век родившейся и тотчас напуганной буржуазии, век ее истошного вопля: чумазый идет! Он шел, чумазый, расправляя плечи, шагал по дорогам девятнадцатого — века Маркса, Энгельса, Плеханова, Владимира Ульянова, века Парижской коммуны, Первого Интернационала, Коммунистического манифеста, основапия РСДРП, века трагически-победоносной Отечественной и позорной Крымской войн, покорения немирных окраин и расцвета российской культуры, века русского Ренессанса и мрачной реакции… Век Бенкендорфа и Пушкина, Нечаева и Перовской, отмены крепостного права и нового закабаления крестьян, век невиданного наводнения в Петербурге и страшных голодных засух в Поволжье, первой всероссийской выставки и первых еврейских погромов, век паровых машин и сохи — он завершился, и начинался Двадцатый. Главным событием его были и останутся «десять дней, которые потрясли мир».

«Немытая Россия, страна рабов, страна господ» вступала в двадцатый, последний век тысячелетия, — единственное в мире цивилизованное государство, где не было конституции, парламента, политических партий (РСДРП ведь только провозглашена), империя, где министр финансов граф С. Ю. Витте, далеко не самый худший, с обескураживающей откровенностью писал; «Невысокая заработная плата является для русской предприимчивости счастливым (!) даром, дополняющим богатства русской природы».

Страна, беременная революцией. Страна, где полоса затишья миновала и множились признаки общественного пробуждения, где петербургскими стачками ознаменовалось начало нового, пролетарского этапа революционно-освободительного движения, где классовая борьба принимала все более ярко выраженный политический характер, где уверенно завоевывали позиции марксизм и социал-демократия, где вспыхивали крестьянские восстания, что свидетельствовало о революционных возможностях крестьян, где характерным моментом становилось требование завоевания буржуазно-демократических свобод, где нарастающий революционный кризис подстегивал консолидацию либеральной оппозиции, где начиналось организационное размежевание и оформление политических программ и партий. Страна, где и чумазый, и передовые интеллигенты пели:

В стране, подавленной бесправьем,—

Вам слышно ль? — близок ураган:

То в смертный бой с самодержавьем

Вступает русский великан.

Да, было слышно. И было видно.

История полна случайных совпадений. При желании в ней можно отыскать внешнее сходство разных политических и государственных деятелей, характеров их, совмещение дат. Разумеется, определенный высочайшим повелением для высылки в Восточную Сибирь помощник присяжного поверенного Владимир Ильич Ульянов мог оказаться в Иркутской губернии, куда поначалу и предполагалось его направить, случайно попал в Енисейскую. Там — тоже чисто случайно — получил назначение в Минусинский округ (не исключался и Туруханск, и Казачинское). В Шушенском снял квартиру в доме, построенном, как оказалось, по чертежам декабриста П. И. Фаленберга… Пока что — цепь случайностей, не более…

Но прихотливым ли совпадением можно объяснить то, что здесь, в стенах, как бы пропитанных духом декабризма (к слову, и Ульянова с товарищами, как известно, прозвали в своем кругу декабристами, по времени ареста), Владимир Ильич, обдумывая в деталях план создания общероссийской газеты, остановился на эпиграфе: «Из искры возгорится пламя»? Скорее всего не случайно, как по случайно и название газеты: «ИСКРА». Да и выпуск первого номера был в декабре 1900 года: тогда прогрессивные люди страны отмечали три четверти века со дня знаменитого восстания на Сенатской площади…

Легко представить, как радовался Ленин, держа первый, оттиснутый в Лейпциге выпуск — на тонкой плотной бумаге, с красивым отчетливым шрифтом, с обозначением в заголовке: «РОССіЙСКАЯ СОЦіАЛЬ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТіЯ». Торжественно, просто и деловито звучали начальные строки передовой, написанной им: «Русская социал-демократия не раз уже заявляла, что ближайшей политической задачей русской рабочей партии должно быть ниспровержение самодержавия, завоевание политической свободы». Наверное, он радовался, когда сформулировал эти программные строки: одною фразою сказано многое — и существование политического течения, и длительность его, и главная цель… Как лозунг.

«Нет, недурственно, весьма недурственно, господин Ульянов, он же мифический Петров, проживающий в Мюнхене… Скольких стоило трудов, скольких волнений, чуть было не потухла „Искра“, не успев разгореться, но вот она, передо мною. Наденька, Надюша, родная, ты видишь этот номер, ты слышишь запах типографской краски, ты ощущаешь хрусткость тонкой бумаги, превосходная бумага, прочная и тонкая, очень удобно будет упрятывать выпуски в книжные переплеты, в чемоданы с двойным дном, в непромокаемые мешки, скоро газета пойдет по России, Наденька, и мы всенепременно с помощью газеты создадим партию! Наденька, целую тебя, душа моя, жду тебя, поскорей бы ты выбралась из Уфы… Целую тебя, милая…»

1

1901 год, 9 апреля. Первое упоминание о непосредственных связях редакции «Искры» с Екатеринославской социал-демократической организацией: «Сообщите в Екатеринослав, что адрес, данный им, надо писать очень точно». — Из письма Н. К. Крупской к члену Полтавской группы содействия А. И. Штесселю.

15 мая. Первое упоминание о В. А. Шелгунове как о деятеле общероссийского масштаба, — речь идет о возможностях доставки «Искры» в Москву: «Может быть, можно сговориться с Шелгуновым о пути?» — Из письма Н. К. Крупской к Н. Э. Бауману.

В других письмах Надежды Константиновны — она секретарь редакции — упоминается, что в Екатеринославе живет бывший член петербургского «Союза борьбы» Ф. В. Ленгник; рекомендуется С. О. Цедербауму работать в этом городе; сообщается, что в октябре послано туда 40 экземпляров газеты; снова подтверждается получение просьбы екатеринославцев о высылке других номеров.

1902 год, начало марта. «Сегодня днем обыскал мещанку Иту Бляхман, застал собрание лиц, подготовлявших к рааоросу на завтра воззвание комитета с заголовком „По поводу 19 февраля“. Арестовал около трех тысяч номеров и семь человек». «В дополнение телеграммы от 4 марта… имею честь препроводить… именной список лиц, взятых под стражу в порядке Положения об охране». — Из шифрованных донесений начальника Екатеринославского губернского жандармского управления генерал-майора Делло в департамент полиции.

…Первый арест произвели в ночь на 16 января 1902 года, следующей ночью — опять, тогда схватили, в числе прочих, и Шелгунова. За решеткой оказался почти весь состав комитета РСДРП, десятки передовых рабочих. Норинский уцелел: его обыскивали, доставляли в участок, но выпускали за отсутствием улик — был Константин Михайлович опытен, осторожен, по натуре собран.

Сколько раз бранились с Шолгуповым… «Вечно ты, Васька, разбрасываешься, — выговаривал Константин, — пикогда без начинки не являешься ко мне, всегда в карманах нелегальщина, и дома держишь целый склад литературы, то и дело на столах оставляешь как попало. Доиграешься… Слепнешь? Плохо, конечно. Тогда наипаче должен быть аккуратней, сам сядешь, товарищей за собой потянешь».

Василий даже не оправдывался: знал за собой такой грех, разбросанность. С одной стороны, был он педантичен, порою до смешного: ровнехонько, по ранжиру выставлял книги на полке, не передвигал чернильницу с раз и навсегда определенного места, хранил в коробочке поздравительные открытки. С другой же стороны, правильно пенял Костя, проявлял Щелгунов непозволительную небрежность в хранении газет и другой нелегальной продукции. То ли в самом деле мешала наступавшая слепота, или разболтался в ссылке, где местные власти в дом не заглядывали.

Однако в ту ночь, 17 января, Василий не провалился и никого не провалил, при обыске нашли только экземпляр прокламации «По поводу 19 февраля 1861 года», им же и написанной. Листовка в единственном экземпляре еще не повод к аресту, но за Шелгуновым следили давно, жандармы и полиция знали о его принадлежности к комитету РСДРП, ждали только повода, и повод сыскался.

2

Вот когда петербургская предварилка показалась ему чуть ли не роскошной квартирой, тихой обителью, уголком уединения! Шелгунов очутился в общей камере, среди уголовной кобылки: воров, бродяг, попрошаек, даже вроде убийц. Пьянство — добывали водку через надзирателей, — сквернословие, картёж, помыкание слабыми, пресмыкательство перед сильными, похабные рассказы, мордобой, свои, волчьи, законы и своя, концы в воду, расправа — все это предстало перед ним, умеющим при случае, коли понадобится, и запустить словечком, и двинуть неслабым кулаком, однако пришлось ему тошно.

Губернскую тюрьму настолько переполнили, что, вопреки правилам и государственным интересам, при коих надлежало содержать политических отдельно от уголовных и по возможности в одиночках, здесь перемешалось все — агнцы и козлища, семь пар чистых и семь нечистых, в одной телеге конь и трепетная лань… В общей камере было вонюче, матерно, гнусно.

Пушкинскую трепетную лань вспомнил Василий, думая, понятно, не о себе, а о Евгении Адамович.

…Они познакомились прошлой весной, в Полтаве, куда Василий приехал из Луганска. В городе, воспетом Пушкиным, создали недавно группу содействия «Искре», по счету в России третью, после Пскова и Уфы, где побывал до выезда за границу Владимир Ильич.

Полтава, зеленый, славный губернский город, очень приглянулась Шелгунову. Быстро нашел явку, — у Флерова, человека, оказалось, немолодого, за сорок, бывшего народовольца, ныне сочувствующего сторонникам Ульянова.

Кроме Флерова, у которого должен был Василий получить «литературу и руководства», в квартире оказалась женщина этак лет тридцати, коса уложена в пучок, славянский, луковкой, нос, непомерно большие, круглые темные глаза, рот резкий, почти мужской, это странно сочеталось с общей тонкой женственностью. И руку подала по-мужски, сжала крепко, уверенно. Рекомендовалась кратко: «Надя». На вопрос об отчестве сказала: «Не нужно». Понятно: подпольная кличка, значит. Было в этой женщине что-то для Василия тревожное, и разговор их, обыкновенный, деловой, не походил на беседы с Надеждой Константиновной, сестрами Невзоровыми, Любовью Радченко и другими женщинами в Питере. Те были товарищами, и только, а здесь тотчас возникло и не давало покоя нечто неосознанное, неясное…

О литературе договорились быстро, у Флерова она была загодя припасена, уложена в прутяной базарный баульчик, сверху какая-то рубаха и несколько прошлогодних, сбереженных в опилках яблок, они пахли грустно и приманчиво. Никогда Шелгунов не замечал, какой бывает запах у яблок, перезимовавших на чердаке…

Выяснилось, что ехать им почти в одно время: Наде — в Харьков, по делам, а Василию — в Кременчуг, забросить часть литературы. И одной дорогой, только в противоположные стороны, по Харьково-Николаевской, и поезда чуть не разом отправляются. До вечера, до поездов, еще далеко, пошли прогуляться. Здесь, как и в Архангельске, многое напомнило Василию Петербург — колонна Славы, чем-то схожая с Адмиралтейской; от Круглой площади, как и от Дворцовой, — просторные прямые проспекты; по-столичному выглядели Дворянское собрание и Присутственные места.

Но было — это же Полтава! — свое, только этому городу присущее: братская могила воинов, павших в знаменитом бою, церковь Спаса Нерукотворного, где, сказали, служил по убиенным сам Петр Великий… И всюду — невиданные Василием каштаны, они цвели белыми, розоватыми пирамидками, похожими на сахарные головы, цвели и в Александровском саду, где Василий с Евгенией Николаевной — узнал теперь настоящее имя — отобедали па открытой веранде, вкусив знатного малороссийского борща с чесночными пампушками, жареной домашней колбасы и грушевого узвара. Шелгунов, непривычный к женщинам, больше помалкивал, кляня себя за неловкое, диковатое молчание. Евгения же Николаевна уговаривала перебраться в Екатеринослав: Луганск, по со словам, пребывал еще в спячке, нескоро пробудится, а в Екатеринославе активно действует комитет РСДРП, членом которого состоит она, Евгения Адамович, и дельных работпиков не хватает. «Мне, — говорила Евгения, — вас аттестовали так: не требуется многих, одной толковой головы, как Шелгунов, предостаточно». Словно знала слабое место Василия, била в точку: па похвалу он был падок и согласился моментально.

Больше о делах не говорили.

Должно быть, только русская женщина умеет и любит вот этак, без понуждения и расспросов взять и открыть душу незнакомому человеку, поделиться наболевшим, открыть бабью свою печаль. Евгения Николаевна была опытным конспиратором, но тут ведь речь шла не о революции, а о ней самой, Жене Адамович, и она, видя внимательность Шелгунова, притом особую внимательность, рассказывала о себе не таясь, и жизнь ее представилась Василию похожей на то, что знал он о народницах, народоволках, людях возвышенного, наивного, святого и самоотрешенного движения в лучшую пору его расцвета, людях прекрасных даже в своих заблуждениях, настолько чистых, что и кровавые дела не могли замарать и осквернить их… Василий внимал Евгении Николаевне и в то же время думал о Софье Перовской, — многое оказывалось у обеих сходным…

Зажиточная семья, чуждая по духу. Народническая литература. Уход из дому. Случайные заработки. Учение на акушерских курсах в Москве, в Дерпте. Преподавание в воскресной школе. Знакомство с социал-демократами. Арест. Бутырка. Ссылка в Харьков. По отбытии срока — Екатеринослав. «А еще у меня, — говорила Евгения, — растет дочурка Анюта, ей семь лет». Родственников — никаких (про мужа умолчала, это с жалостью к ней и радостью отметил Шелгунов), девочку подкидывает знакомым, то одним, то другим… «Да-а, не позавидуешь», — думал Василий.

Бело светились в сумерках пирамидки цветов каштана. Посвистывал маневровый паровозик, перед сном горланили малороссийские пивни, точно так же как петухи на Псковщине. Попрощались на дебаркадере, Адамович уезжала первой. Василий долго смотрел вослед поезду, понимая: что-то важное приключилось в его жизни.

3

Тюрьма, как ни оберегают в ней заключенных от взаимного общения, знает все. И Шелгунов знал, что Женю арестовали в одну с ним ночь. И вот еще в чем страх: с нею отбывала отсидку и семилетняя Анюта, Аннушка.

«Господи, боже ты мой», — думал Василий, вспоминая и ужасающий рассказ о том, как разрешалась от бремени в петербургском Доме предварительного заключения приговоренная к смерти Геся Гельфман, первомартовка 1881 года; вспоминал другой случай — с девочкой, появившейся на свет в российской тюрьме, она там подросла, научилась говорить, ходить, играть, а когда с матерью очутилась на свободе, то попросилась обратно за решетку, — там был ее мир, а настоящий, большой, разноцветный и шумный, показался ей непонятен, чужд и жуток.

Шелгунов не ведал, почему Женя взяла дочку сюда — то ли отказались приютить Анюту, испугавшись, прежние друзья, то ли Адамович решила: пускай за тюремными решетками, но при матери надежней ребенку и ласковей, нежели с посторонними, пускай самыми добрыми… Анюта, безгрешное дитя, свободно бродила по длинным коридорам, бестрепетно заглядывала в любую камеру, — стражники дозволяли — и самая лютая и заскорузлая шантрапа ее норовила потешить, приголубить. Впрочем, известно ведь, размышлял Василий, что уголовники сентиментальны.

Сам он, закоренелый тридцатипятилетний холостяк, никогда не умевший с ребятишками поиграть, позабавиться, из кожи лез, сочинял сказочки, лепил из глиноподобного мякиша смешные фигурки — то ли коза, то ли поросенок, все едино. Анюта к нему тянулась, и Василий Андреевич, согреваемый детской безоглядной доверчивостью, был счастлив, зная вдобавок и народную примету: если человека любят дети, значит, хороший человек… А быть хорошим Василий хотел всегда, перед Женею Адамович — больше всего… Через Аннушку он передавал Евгении записки — видеться не удавалось, — в записках незаметно стали называть друг друга на ты. И сквозь обыденные, скудные тюремные слова проглядывало в этих посланиях нечто значительное… И что-то женское сквозило в косых, летящих строчках, набросанных Женей Адамович…

4

Есть: соломенный тюфяк, накрытый грубым рядном; капустная баланда со вкусом вареной тряпки; желтоватая вода в чайнике; духовонная параша в углу; подобный мяснику санитар в темно-синем халате; грубый окрик на невольный стон и любую просьбу.

Позарез необходимы: хоть мало-мальски удобное ложе под чистой простыней; бульон, желательно куриный; клюквенный морс; фаянсовое судно; внимательная сиделка; женское участие.

Когда имеется лишь то, что названо, и ничего нет из потребного, когда температура за сорок и ползет выше, к черте, давно принятой за роковую, — это значит, что человек умирает. Вернее, умрет.

Если температура за сорок, потеряно ощущение реальности, смещены представления и понятия, действительность предстает миражом, а воображаемое — истинным. Исчезает все отвлеченное. Остается лишь сущее — зыбкое, ускользающее, которое вот-вот перейдет в небытие. В ничто.

Смешение, смещение, сон, явь, бытие, небыль, небывальщина, бывшее, будущее, только нет настоящего или не было его никогда…

Вонь клея в переплетной, босые ноги на песке Черёхи, гарь мастерских, решетка предварилки, тонкие тетрадки нелегальщины, лицо мамы, живой говорок Ульянова, полицейский Тимохин мундир, шевелюра Запорожца, высокий чей-то голос, чьи-то родные, ласковые руки, мамины, пожалуй, и чьи-то губы касаются огневого лба, чей-то голос, незнакомый и близкий, что-то приятное, живительное льется в рот, пересохший и как бы наперченный, и снова мгла, сумятица, и снова ладони, губы, голос…

И откуда-то издалека собственный голос, неузнаваемый, глухой, отчаянный: Женя, Женечка, родненькая, Женечка ты моя…

Он выбрался из брюшняка, из неминучей смерти на третью неделю. И почти все время при нем, в тюремном лазарете, добившись разрешения чуть ли не через губернатора, была Евгения Адамович, отпаивала, отхаживала.

Тиф косил напропалую, и тюрьма взбунтовалась. Даже самая темная кобылка закусила удила: хреновская жратва, духотища — не продохнешь, тиф валит, надзиратели в рожу норовят…

5

Тюрьма гудела, и в эти дни в камеру, где отлеживался после болезни Василий, ввели новенького. Его встретили ревом и лаем: и так палец меж собой и соседом не просунешь, а тут еще одного принесла нелегкая. Втихомолку ругнулся и Шелгунов. Через полминуты они… обнимались.

Ивана Васильевича Бабушкина арестовали в Орехово-Зуеве, этапировали в Покров, оттуда во Владимир, выясняли личность — он обозначился как Неизвестный. Узнали об аресте за границей, Владимир Ильич настаивал срочно и всенепременно организовать побег ценнейшего агента «Искры». Побег стали готовить, но тем временем голубые Бабушкина опознали, отправили в Екатерннослав, куда в свое время выслан был из столицы…

Разговаривали Василий с Иваном чуть не сутками. Шелгунову было о чем рассказать — и о ссылке, и о местном житье-бытье.

Сюда Василий перебрался весною 1901 года. Много шире поле деятельности: город губернский, не чета Луганску, город пролетарский, несколько десятков промышленных предприятий; среди социал-демократов ожесточенная фракционная борьба, есть к чему приложить силушку. Здесь была товарищ Надя, о ней Бабушкину говорил Василий вскользь, из прочих не выделяя.

Архангельская ссылка томила Шелгунова, как и любая ссылка. Но мезенское существование в чем-то избаловало, от лиха отвык. И, как говорится, переходить с папирос на махорку трудновато. А здесь и на махорку сперва не было. Помыкался гласный поднадзорный, побывал на мелкой, случайной работенке, пока с помощью товарищей не уладился наконец про железнодорожных мастерских в непривычной роли чертежника. Зрение опять — ненадолго — улучшилось, чертежи читать он умел, обучился и орудовать рейсфедером, лекалами, рейсшиной. Жил в Чечелевке, пролетарской слободе. Вызвал Костю Норинского с Феней и дочерьми, помог устроиться в тех же мастерских. Как могли, приспособились к быту, принялись за главное.

По всей стране разгорелся, достиг полного накала промышленный кризис, начинались волнения крестьян, ширилось социал-демократическое движение, Ульянов с помощью и посредством «Искры» в обстановке кружковщины и местничества готовил Второй съезд… В Екатеринославе, как и во многих российских городах, среди социал-демократов шла открытая и беспощадная борьба вместо активных и решительных совместных действий. Хуже того: в здешнем комитете преобладали экономисты, бундовцы, прочие ретивые недоброжелатели «Искры». Рядом с организацией РСДРП они сообща создали оппортунистический «Рабочий комитет», открыто выступили против искряков, пытались подчинить своему влиянию соседние города, направив послов в Николаев, Одессу, Херсон, Харьков, Воронеж, — сколачивался этакий южный антиискровский блок.

Шелгунов и Норинский живо разобрались в обстановке, помогла Евгения Николаевна, опыта им было теперь не занимать.

«Совершенно ясно, — говорил Василий своим, Константину и Евгении, — надо браться за испытанный питерский способ, за листовки, надо прежде всего доказывать рабочим, что хватит драться за копеечку. Начипать с того, чем начппали мы в Питере. И повод есть уместный, вот письмо из столицы, с оказией получил…»

В письме говорилось: на Обуховском устроили маевку, tie вышли на работу. Через несколько дней организаторов — двадцать шесть, — рассчитали. Тогда весь завод забастовал. Предъявили требования о восьмичасовом рабочем дне, об учреждении группы выборных уполномоченных, о возвращении выгнанных за ворота вожаков стачки, об увольиепии помощника начальника завода и некоторых мастеров, особенно издевательски относившихся к рабочим. Обуховцев поддержали у Берда и на Карточной фабрике. Начались схватки с полицией и войсками, были убитые, раненые, 120 человек арестовали. В ответ на расправу забастовали Семянниковский, Александровский, другие предприятия. Администрация сперва удовлетворила требования, потом пошла на попятный, готовились новые репрессии.

Листовку к екатеринославцам писал Шелгунов, печатали на гектографе сообща, собирали деньги в помощь пострадавшим питерцам.

А тут подоспел пятый, июньский номер «Искры» со статьей «Новое побоище», позже узнали, что автор — Ульянов. «…Стократ заслуживает название героя тот, кто предпочитает лучше умереть в прямой борьбе с защитниками и сберегателями этого гнусного порядка, чем умирать медленной смертью забитой, надорванной и покорной клячи…» И получили еще известие из Петербурга: арестовано 800 человек, большинство высланы, а 29 приговорены к каторге…

«Пора! — сказал Шелгунов, к нему фактически перешло руководство комитетом. — Самый подходящий случай, устроим демонстрацию».

Накануне одного из осенних воскресных дней через связных оповестили все заводы: завтра выходим на привокзальный бульвар! Но к вечеру стало известно: полиция пронюхала, к бульвару стягиваются копные. Тогда быстро переключились и перенесли сходку в рабочий район, Первую Чечелевку. Собралось человек полтораста — двести.

Василий, забравшись на скамейку возле калитки, читал из «Искры»: «…известие о таком побоище, какое было… на Обуховском заводе, заставляет нас воскликнуть: „Рабочее восстание подавлено, да здравствует рабочее восстание!“ …Пусть все рабочие… готовятся к новой решительной борьбе с полицейским правительством за народную свободу!»

Он обрадовался: оказывается, эту песню знали, подхватили тотчас, как завела Женя Адамович: «На бой кровавый, святой и правый!..» И откуда-то — видит бог, того не предусматривали до поры до времени комитетчики — появилось красное знамя, взвилось над колонной, и две сотни людей — «марш, марш вперед, рабочий народ!» — двигались по Чечелевке, и обыватели спешно закрывали окна, замыкали ворота, а кто-то выбегал, присоединяясь к шествию, и вдали слышался топот конной полиции… Но пока обошлось без арестов, успели быстро кто куда разойтись.

На фабриках и заводах возникали социал-демократические кружки, настало время выходить в село. Там начинались стихийные бунты, недовольство хлеборобов обострял голод: если прежде страшный недород поражал в основном Поволжье, северо-западные губернии, то сейчас добрался и сюда. При Екатеринославском комитете РСДРП создали специально для революционной работы среди крестьян кружок с ласковым названием «3іронька», то есть «Зоренька»… Шелгунов погрузился в статистические отчеты, комплекты газет. Вычитал, например, что министерство финансов прикинуло: установленные реформой 1861 года выкупные платежи крестьянство может выплатить лишь… к 1956 году! Василий обдумывал новую, для сельчан, листовку, в ней скажет и об истинных причинах отмены крепостного права, и о мерзости прогнившего сверху донизу всего российского монархического строя, о том, что рабочим хорошо известно бедственное положение братьев-крестьян, и рабочие, непримиримые враги самодержавия, не сложат оружия, пока солнце свободы не воссияет над родиной, пока среди человечества не воцарятся братство и единый труд, что рабочие зовут крестьян к совместной борьбе… Прокламацию назвал: «По поводу 19 февраля 1861 года…» С экземпляром гектографированной листовки его и цапнули голубые

6

Вместе с Бабушкиным в камере побыть пришлось недолго. Опасаясь побега, — не исключено, что жандармы проведали о попытках владимирцев вызволить Ивана из тамошнего застенка, — Бабушкина упрятали под более основательные запоры, в полицейский участок. Недреманное око не помогло: оттуда-то Иван Васильевич и бежал, перепилив решетку лобзиком, переданным в куске домашней колбасы…

А Шелгунова после выздоровления таскали на изматывающие допросы. Умный и хитрый ротмистр Кременецкий пытался выведать сведения об оставшихся на воле членах комитета РСДРП. «Не на того напали, — отвечал Шеигунов, — я, ваше благородие, человек здесь новый, никого и ничего не знаю». Может, Кременецкий еще долго не отвязался бы, да помешали события.

Екатеринославский губернатор доносил в Петербург: «Поведение заключенных стало весьма неудовлетворительным и настолько возмутительным, что замечания администрации вызывают только протест и брань, а пение революционных песен, которые усвоены ныне всей тюрьмой, умолкает только после энергичного и продолжительного настояния администрации… В тюрьме создалась напряженная атмосфера, при которой стали возможны взрывы неудовольствия и общие беспорядки, которые уже имели место и могут повториться».

Вот когда, вероятно, генерал-майор Делло горько пожалел, что не спрессовал, не утрамбовал в камерах поплотнее уголовную шпану, не поместил политических отдельно: даже кобылка заводила теперь в камерах революционные песни!

Перегруженная тюрьма стала пороховым погребом, и внутри его не тлел даже, а горел взрывной фитиль. Власти предпочли не доводить до взрыва. Уж лучше пускай политические окажутся на воле, под надзором, гласным или негласным, нежели открытый бунт в тюрьме, разнесут по кирпичикам толстые стены, голыми руками высадят решетки.

Шелгунов получил освобождение среди прочих, вышла и Адамович. Комитет РСДРП решил: оставаться в Екатеринославе при теперешних обстоятельствах Василию Андреевичу нецелесообразно, активной работы вести не сможет.

В конце июля 1902 года он уезжал в Баку.

На екатеринославском вокзале в деловитой и праздной толпе отъезжающих и провожающих, в томительной вечерней жаре, в сутолоке и с оглядкою на фланирующих по дебаркадеру полицейских Василий прощался с Женей и Аннушкой.

Когда в третий раз весело рассыпался кондукторский свист и ударил вокзальный колокол начищенной медью, Василий еще и еще неумело поцеловал Анюту, опустил ее наземь, коснулся губами Жениной руки, ощутил на лбу ответное прикосновение… И на ходу вспрыгнул на вагонную площадку.

1902 год, вторая половина. Выпущенная весною работа Владимира Ильича (подпись — Н. Ленин) «Что делать?» широко распространилась по России. Под ее непосредственным воздействием и влиянием, вслед за образованным в июне Петербургским комитетом РСДРП, «Искру» признали социал-демократы Москвы, Херсона, Харькова, Киева, Саратова; организации искровского направления созданы в Полтаве, Одессе, Томске и других городах. Возникали новые и новые комитеты РСДРП. Многие кружки, группы и организации, находившиеся в соседних друг с другом городах, объединялись.

После проведенного В. И. Лениным в Лондоне совещания с представителями социал-демократических организаций России в начале ноября во Пскове создан Организационный комитет по созыву II съезда партии, комитет немедленно арестован. Волна репрессий прокатилась по всей стране.

Стачки не прекращались. Наиболее крупной и значительной была забастовка всех предприятий Ростова-на-Дону: продолжалась свыше двадцати дней с участием тридцати тысяч рабочих, подавлена только военной силой.

Начали выходить новые социал-демократические газеты — в Тифлисе, Киеве, Николаеве.

Налажена доставка искровской литературы в Россию через Египет (Александрия — Херсон).

2 сентября арестованы работники бакинской подпольной типографии «Нина».