Глава седьмая

Глава седьмая

Наконец, он вырвался — пока без Наденьки — из «проклятого далека», из постылой эмигрантской «заграницы». Через Стокгольм, Гельсингфорс, минуя Выборг, восьмого ноября поутру приехал в Петербург. На Финляндском встречал недавний, с лета, знакомый — Николай Евгеньевич Буренин, техник и транспортер партии, повез в Можайскую, к своей сестре, там ждал нетерпеливый Леонид Красин, член ЦК, не один час длилась беседа о партионных, как несколько старомодно обозначал Леонид Борисович, делах. Съездили на Преображенское кладбище, преклонили головы перед могилами жертв Кровавого воскресенья, оттуда — в Десятую Рождественскую, угол Дегтярной, где предстояло обосноваться нелегально, пребывание в чужих домах Ленина смущало, но выхода не было, и хозяин, тоже член ЦК Румянцев, проявил maximum радушия, в хорошо обставленном семейном доме выделил Владимиру Ильичу особую комнату, конспиративность обеспечивалась двумя выходами — на улицу и во двор. Усидеть на месте Ленин в тот день никак не мог, жадно вдыхал петербургский влажно-ветреный воздух, слушал, записывал, жаждал новых встреч. Наспех отобедали — и снова вместе с Леонидом Борисовичем на извозчике в Николаевскую, близ Невского, к зубному врачу Юлии Ивановне Лаврентьевой, весьма сочувствующей большевикам, сюда прийти должны были москвич Мартын Лядов и Василий Шелгунов…

Никогда не был он сентиментален, однако, узнав о близком приходе Шелгунова, испытал непредвиденное волнение: с Василием Андреевичем крепко связывались воспоминания о молодости, о первых петербургских годах. Как они молоды были двенадцать лет назад, когда встретились, как задорны, задиристы, неугомонны; как все еще только начиналось — кружки, связи, знакомства, листовки… Жизнь начиналась… Ему представился, как воочию, Шелгунов — коломенская верста, косая сажень, плечи, как у молотобойца, и бас, прозванный протодиаконским; Василий на это невинное прозвание обижался, он вообще отличался обидчивостью, молоды мы были, да-с… И еще Шелгунова поддразнивали: «С Марксом под мышкой», его же собственное было выражение…

Надтреснутый бас гуднул в прихожей. Красин сказал вполголоса: «Владимир Ильич, я забыл вас предупредить, Шелгунов почти не…» И закончить не успел.

Вот, оказывается, как жизнь ломает людей… Встретил бы на улице, в непредполагаемых обстоятельствах — вряд ли узнал бы… Темные очки — словно полумаска, они всегда почти неузнаваемым делают лицо. И волосы поредели, и следа не осталось от чубатости. И ростом словно сделался ниже. И железная палочка в тяжелой руке. И улыбка почему-то виноватая… Остановился у порога, сказал, глядя куда-то поверх: «Здравствуйте, Николай Петрович…» Господи, ведь почти забылась эта давняя конспиративная кличка, одна из многих… Острая жалость и печаль были пронзительны, ощутимы почти физически. Вот и пролетела молодость, подумал он, Шелгунов, кажется, меня старше? Помнится, года на три, по это в нашем возрасте уже несущественно. Должно быть, полагается говорить какие-то слова утешения? Не умеет он говорить пустых слов. «Пустые слова что мочала жеваная», — вспомнилось из симбирских времен. Однако и ненужное бодрячество пристойно ли среди мужчин… «Рад видеть вас, рад весьма, Василий Андреевич», — сказал он, вкладывая в обыденную формулу все, что хотел и мог вложить. И после мгновенной паузы шагнул навстречу…

1

С Невы сильно и промозгло дул ветер, по Литейному тянуло, как в трубе, резче и холодней. Значит, до набережной вовсе недалеко, значит, скоро и поворот на Шпалерную, направо, а там до Окружного суда рукой подать.

Суд… Можно ли было его избегнуть? Кто знает. Много промахов допустили, много совершили оплошностей, натворили ошибок, много было путаницы, фракционности, непомерной горячности. Да и обстоятельства складывались не в нашу пользу, думал Шелгунов.

Вообще-то изрядно мог сделать Совет, весьма представительный, пятьсот шестьдесят два депутата, в числе рабочих — преимущественно металлисты, передовой отряд питерских пролетариев. Но беда в том, что в Совете рабочих депутатов стали вскоре верховодить меньшевики, сочувствовал им и председатель Совета, формально беспартийный помощник присяжного поверенного Георгий Носарь, он был избран под видом рабочего Хрусталева, он клонил явно не в ту сторону. Первое заседание Совета провели в Технологическом институте, выбрали исполнительный комитет, в него вошел и Василий. Начиная с 17 октября, сразу после царского манифеста, Совет арендовал здание Вольного экономического общества, на углу 4-й Роты и Забалканского проспекта, заседал почти непрерывно. И с каждым днем и даже часом в нем росло влияние меньшевиков.

Меньшевики, можно сказать, клюнули, вспоминал сейчас Шелгунов, на манифест, полагали его чуть не конституционным, утверждали, что в такой обстановке Совет должен быть лишь органом местного самоуправления, решать вопросы снабжения провизией, жилищных условий рабочих, выделить дружины для охраны порядка в городе, ввести восьмичасовой рабочий день. Это сделать удалось, это, понятно, было хорошо, но ведь не в том заключалось главное.

Шелгунов прекрасно помнил и резолюции Третьего съезда, и работу Владимира Ильича «Две тактики социал-демократии в демократической революции», на заседаниях выступал Василий Андреевич без конца, вместе с другими товарищами доказывал: Совет должен стать органом вооруженного восстания, зародышем новой власти — революционно-демократической диктатуры пролетариата. Но и среди своих не было единства. Богдан Кнунянц — вот где их свела судьба с Шелгуновым опять! — в большевистской газете «Новая жизнь» писал, что Совет должен принять программу партии, его поддержал член ЦК Богданов (звали шутя — два Богдана). Василий спорил с обоими — наедине, с трибуны, — доказывал, что Совет и партия — организации разные, с особыми задачами, те оба упорно твердили: странно такое положение, при котором Совет не состоит ни в каких обязательных отношениях к партии. Они добились-таки своего: большевистская часть Совета приняла их резолюцию. Шелгунов голосовал против, Петербургский комитет резолюцию отклонил, «два Богдана» высказались за выход из Совета и подбивали на то и остальных большевиков.

Неизвестно, чем бы кончилось тогда, если бы…

Ульянов (мысленно Василий так его и называл долгие годы, не мог привыкнуть) шагнул навстречу. Выражения лица его Шелгунов разглядеть не мог, но что-то было непривычное в облике, то ли походка тяжелее, то ли еще в чем переменился. Ульянов засмеялся — кажется, отчасти принужденно — и сказал: «Не гадайте, Василий Андреевич, вот оно в чем дело», — провел по гладкому своему подбородку, теперь понятно стало: бороды нет. И поглядел пристально, а расспрашивать о несчастье не стал, Василий был ему благодарен за это.

Через несколько дней Ленин выступал в заседании Совета. Не все узнавали его спервоначалу в новом облике, но, как только Владимир Ильич заговорил, тем, кто видывал его прежде, сразу стало ясно: он! Зал притих. В зале, как сказал кто-то после Шелгунову, повеяло воздухом революции… Он говорил о локауте, объявленном предпринимателями. Ленин считал, что нужно действовать сообща — и Совет, и партия, а не противопоставление их, — предостерегал от преждевременных выступлений, от сектантских ошибок, подчеркивал главнейший вывод: Совет уже на деле — зачаток временного революционного правительства, власть неизбежно достанется ему в случае победы, а победа может быть достигнута лишь путем вооруженного восстания!

Перед глазами депутатов раскрывалась безбрежная революционная перспектива, Шелгунов разговаривал с многими товарищами, повторял: «Да прямо-таки воздухом Парижской коммуны повеяло!»

Но было поздно, было поздно… Ведь знали же, знали, что правительство намеревается арестовать Совет! Но послушались Троцкого: вместо того чтобы от ареста уйти, взять на себя руководство восстанием, Совет продолжал заседать открыто и фактически себя сам отдал в руки властей. 3 декабря полиция прямо с заседания увела 267 депутатов, среди них — многих большевиков… Оказался в «Крестах» и Василий.

2

Почти полгода он метался по камере.

Его выпустили в мае пятого года, реакция свирепствовала вовсю, но депутатов решили освободить, взяв подписку о невыезде: намеревались устроить над Советом публичный процесс.

Дома Василия опять ждала горькая весть: умер отец… Все-таки отец, родная душа… Оставалась теперь только Дуся… Он чувствовал себя одиноким, беспомощным: в «Крестах» окончательно ослеп. Полная тьма. Прежде хоть свет различал, мог, с напряжением, разглядеть черты лица, разобрать самый крупный шрифт. Не оставалось теперь и этого. Теперь оставалась черная, глухая, непробиваемая мгла. Теперь оставалось одно спасение: работа. Борьба.

3

Он, позванивая палочкой, двигался по Шпалерной, отсчитывая шаги. Терпко пахло палым листом, напоминая почему-то детство. Многое ныне различал он обонянием, обострялся нюх с каждым днем, прямо-таки по-звериному, в который уж раз подумал он. Еще издали донесся запах лошадиного пота, запах шинелей, кислой шерсти, значит, пришел. Грубый, фельдфебельский голос окрикнул, потянули за рукав непочтительно. «Вы куда, господин, пускать не дозволено!» — «А я — свидетель», — сказал Шелгунов. Кто-то засмеялся, другой обронил ухмылисто: «Эка, свидетель выискался, безглазый!» Василий достал судебную повестку, — его и в самом деле привлекали только в качестве свидетеля, смилостивились, гляди-ка, освободили от обвинения, пожалели незрячего, подлецы, думал он. Бумага шуршала, читали повестку долго, должно быть, унтер не шибко грамотный. Затем кликнули какого-то или Потапенко, или Остапенко, солдатским запахом понесло еще сильней. Словно задержанного, Шелгунова взяли под локоток, вели длинным казенным коридором, где пахло сургучом, бумажной пылью, ваксой, духами, где и не пахло, усмехаясь про себя, подумал он, правосудием.

Водворили на свидетельское место, и серый, казенный, без выражения голос первоприсутствующего, осведомившись о фамилии, имени, отчестве, вероисповедании, велел поклясться на Библии, что свидетель будет говорить суду правду, одну только правду, всю правду.

«А я — неверующий, — сказал Шелгунов, зал за его спиною внимал напряженно. — И клятва моя потому — лишняя, господа судьи. Но вы не извольте беспокоиться, без клятвы, без Библии стану говорить чистую правду».

Вот заключительная часть свидетельского показания, вернее, речи, притом обвинительной, как ее восстановил по документам и по воспоминаниям самого Василия Андреевича писавший о нем и знавший его литератор и историк М. Д. Розанов:

«Мертвый хватает живого — вот смысл происходящего здесь судилища. Но это еще не значит, что смерть восторжествует над жизнью. А революция — это жизнь, ее не засудишь, ее не вздернешь на виселицу, не поставишь под расстрел, не удушишь. Было время — французская буржуазия утопила в народной крови Парижскую коммуну и ликовала. Но прошло не столь уж много времени, и Коммуна воскресла, она воскресла и в русской революции. В борьбе против нас вы, по примеру французских душителей свободы, прибегли к помощи артиллерии, как это было в Москве. Вашему правительству не привыкать стрелять из пушек в народ. Однако не спешите торжествовать победу! Не затоптать вам подземный огонь, который бьет у вас из-под ног! Затопчете в одном месте — он пробьется в другом. И недалек день, когда грозный этот, священный этот, негасимый этот огонь разгорится во всероссийский пожар, имя ему — победоносная социалистическая революция!»

Он говорил, и слева, там, где скамьи подсудимых, встали те, кому здесь довелось сидеть, кто бросат гневные слова в лицо суду неправедному, в лицо правительству, в лицо императору. Они встали разом и стояли молча. Ипполит Мышкин. Андрей Желябов. Александр Ульянов.

И словно бы Владимир Ильич был сейчас в этом зале…