Глава восьмая

Глава восьмая

Они отплясывали — безудержно, лихо, молодо — на традиционном студенческом балу в прекрасном, торжественном трехсветном зале Дворянского собрания по Большой Итальянской. Оркестр военной музыки был превосходен, публика собралась всякая, но редко мелькали студенческие мундиры, большинство переоблачились во фраки, сюртуки, смокинги, в буфетах пенилось шампанское, и они выпили по бокалу, а кто и основательней, развеселились окончательно. Миша Сильвин, кружась в паре с Зиною Невзоровой, — пригласил ее нарочно, чтобы поддразнить Глеба Кржижановского, явно в Зиночку влюбленного, — Миша, озорник, когда поравнялся с Надеждою Константиновной и Владимиром Ильичем, быстренько пробормотал-пропел всем знакомое:

Ходит птичка весело

По тропинке бедствий,

Не предвидя из сего

Никаких последствий.

Резвился Михаил так, от молодости, хорошего настроения; как раз последствия они предвидели. Многие переменили квартиры: сам же Сильвин, супруги Радченко, сестры Невзоровы, Ванеев, Крупская… И Владимир Ильич снял комнату — опять на Гороховой, «поближе к охранке, чтобы не обеспокоить господ голубых лишними разъездами», шутил он. Перебрался 25 ноября. Нынче было шестое декабря.

Они радовались, придя сюда, пускай и поздно: устали за день, хотелось и развеяться, и отметить знаменательное событие.

У Радченко собиралась Центральная группа. Ульянов огласил план первого выпуска «Рабочего дела». Его перу принадлежали передовица «К русским рабочим», где обрисованы исторические задачи российского пролетариата, и в первую очередь завоевание политической свободы; статья «О чем думают наши министры?» — по поводу секретного письма министра внутренних дел И. Н. Дурново к обер-прокурору Святейшего Синода К. П. Победоносцеву о политической неблагонадежпостп воскресных школ; и наконец, некролог «Фридрих Энгельс»… Подготовлены также статьи Кржижановского, Ванеева, Запорожца, Сильвина, Мартова. Заметки о стачках у Торнтона и Лаферма, в Иваново-Вознесенске и Ярославле… План номера одобрили, большинство материалов тут же прочитали вслух. Петр Запорожец, осторожный и добрый, уговорил Ульянова не отправлять в типографию рукописи, перебеленные им самолично, — почерк у Владимира Ильича очень уж приметный, характерный — и взялся к следующему собранию своей рукой подготовить оригиналы для набора. Эта дружеская и очень уместная забота дорого впоследствии обошлась Петру Кузьмичу: на следствии жандармы сочли его, Запорожца, главарем Центральной группы, он получил самое тяжелое наказание, и еще в заключении психически заболел, а вскоре к тому прибавилась чахотка, от нее скончался в 1905 году, тридцати двух лет от роду…

А пока они дурачились, шутили, собрались было — уж кутить, так до самого утра! — засесть в буфете, но часа в два пополуночи Ульянов, подойдя к своей веселой братии (он только что с Наденькой танцевал в зале), сказал тихонько: «Посмотрите, у дверей — гороховые».

И в самом деле, торчали какие-то царя небесного олухи, слишком уж приметные. И потому, не искушая судьбу, члены Центрального кружка, балагуря и пошатываясь, оделись в гардеробной, кликнули сонных ванек, разъехались, довольнешенькие, что удалось отделаться легко и просто.

Отделаться удалось на двое суток всего.

Восьмого декабря в Гродненском переулке, угол Знаменской, собрались у Надежды Константиновны. Окончательно утвердили номер «Рабочего дела», отпечатанный на пишущей машинке «Космополит». Один экземпляр Крупская тут же запрятала в полую ножку круглого стола, подаренного Владимиром Ильичем нарочно для такой цели, другой оттиск взял Ванеев, чтобы окончательно выправить опечатки, сдать в типографию народовольцам. Анатолий забрал и черновики, те самые, что послужат уликою против Петра Запорожца.

На Гороховую, в новую квартиру, Владимир Ильич добрался пешком. За тонкой переборкой бренчал на балалайке развеселый сосед, временами он, слышно было, прикладывался к горлышку, но вскоре, по счастию, утихомирился. Пора на боковую. Потрудились в эти дни усердно и продуктивно. Устали. Зато — газета! Не листовки, а регулярное издание, в которое, станем надеяться, будут корреспондировать отовсюду. И, поставив печатный оргаи как надлежит, можно будет вплотную заняться подготовкой съезда. Конституцпонированием партии.

За стенкой прокуковала полночь кукушка. В доме тихо было, и было тихо по всей длинной Гороховой улице…

«…В числе арестованных: 1 помощник присяжного поверенного, 3 инженера-технолога, 1 кандидат университета, 1 врач, 4 студента технологического института, 1 студент университета, 2 слушательницы Высших женских курсов, 5 человек разного звания и 11 рабочих». — Из доклада министра внутренних дел Ивана Логгиновича Горемыкина, 11 декабря 1895 года.

Помощник присяжного — это, разумеется, Владимир Ильич. Всего арестовано 29 человек. Среди задержанных есть фигуры для социал-демократического движения второстепенные и даже случайные. Но в целом надо жандармам отдать должное: прицелились достаточно верно. Правда, и наводчик у них был весьма неплох: и дело знал, и старался.

1

Шелгунова схватили в гильзовой мастерской завода Берда. Пришел в ночную смену, едва успел переодеться, взять ящик с инструментом, запустить станок — а они вот, извольте радоваться, как из преисподней, офицер и двое унтеров: «Здравствуйте, господин Шелгунов, извольте пройти с нами…» Поддерживали под локотки, словно барышню. Опять переоблачился, сдал артельному робу, инструмент, кругом народ гудел: «Чего нашего Андреича забираете, фараоны?» Но те не обращали внимания, привыкли.

Длинные легкие саночки, офицер бок о бок, унтеры напротив, лицом к арестованному, прямым ходом в Ново-Александровскую, адрес не вызнавали, заранее известен. Мчали прямым путем, вдоль Обводного канала, на Шлиссельбургский, через Ямскую… В доме спали, конечно. Велели отомкнуть дверь своим ключом, Василий послушался, неохота будить Яковлевых, полиция тоже не шумела пока.

В дороге Шелгунов собрался с мыслями. Вспомнил наставления Ульянова: при аресте и допросах никаких показаний не давать ни под каким видом, иначе можно запутаться, ненароком выдать товарищей, а то и сообщить нечто выгодное властям. Лучше всего во всем отпираться, а если уж признавать, то пустяки, такое, что вреда никому не причинит, или то, от чего невозможно отказаться, от вещественных доказательств например.

Вещественные доказательства обнаружили сразу, народ ушлый.

А пока искали, у Василия состоялся разговор с офицером. «Господин капитан», — сказал Шелгунов. «Коллежский асессор», — поправил тот. «Извините, в чинах ваших не очень разбираюсь. Так вот, господин коллежский… Если не ошибаюсь, то, согласно уставу уголовного судопроизводства, не позволено производить обыск при дознании, а только при следствии. Кроме того, положено обыскивать лишь в дневное время». — «Недурно в юриспруденции осведомлены, господин Шелгунов, откуда такой повышенный к ней интерес, позвольте осведомиться?» — «Чему ж удивляться, господин асессор, всякий подданный империи обязан знать законы отечества, дабы свято их блюсти». — «В таком случае пополню ваше образование, напомню, что существует еще и положение об усиленной охране, а уж по этому положению, господин Шелгунов, сами понимаете…»

Возразить было нечего. Василий отправился — в сопровождении унтера — будить Яковлевых: установлено, чтобы квартирохозяин присутствовал при обыске. Будить, конечно, ему не пришлось: женщины давно проснулись, а Василий Яковлев — на смене. Марфа Тимофеевна и Марфушка плакали, Мария глядела спокойно, принялась собирать узелок с провизией.

Близилось утро. Перед рассветом Шелгунов оказался в камере № 257 Дома предварительного заключения.

«По обыску у Шелгунова оказались: 1) брошюра „Кто чем живет?“ Дикштейна, 2) три экземпляра брошюры „Ткачи“, 3) три экземпляра брошюры „Рабочий день“, 4) два экземпляра брошюры „Царь-голод“, 5) воспроизведенное на мимеографе воззвание, начинающееся словами: „Рабочие и работницы фабрики Торнтона…“; это воззвание было разбросано на названной фабрике Шелгуновым». — Из «Доклада по делу о возникших в С.-Петербурге в 1894 и 1895 гг. преступных кружках лиц, именующих себя „социал-демократами“», 1896 год, 17 декабря.

«Я, Отдельного Корпуса жандармов подполковник Клыков, на основании статьи 10357 Устава Уголовного судопроизводства (Судебных Уставов Императора Александра Второго, изд. 1883 г.), в присутствии Товарища Прокурора С.-Петербургской судебной палаты А. Е. Кичина допрашивал обвиняемого, который показал: Зовут меня Василий Андреевич Шелгунов…»

2

Клыков — строен, высок, облачен в форму: темно-синий двубортный сюртук, красный кант по воротнику и обшлагам, серебряный погон с красным просветом, по три звезды на каждом погоне, диагоналевые брюки на штрипках, позванивают шпоры. Выражение лица полицейски любезное, а само лицо, как удачно кто-то выразился, общеармейское. Красавец, и видно по всему, это знает. Хотя в протоколе и обозначено, что допрос вел он, на самом деле допрашивал товарищ прокурора Кичин, а подполковник время от времени лишь вставлял словечки.

На вид прокурору Кичину лет тридцать, Шолгунову примерно ровесник. В золотых очках, с бородкой, лицо длинное, узкое, желтоватое, уголки тонкого рта опущены, усики тонкие, подбритые. Лоб с глубокими залысинами обтянут, кожа того и гляди лопнет. У Кичина странная, навязчивая манера: то и дело разглаживает бумаги тыльной стороной ладони. Исключительно вежлив: представился по имени-отчеству — Александр Евгеньевич. Раскрыл кожаный портсигар, Шелгунов не отказался от длинной, дамской папироски. Сидели в мягких креслах за столом, покрытым зеленым сукном. Василий — напротив. Кичин то и дело вставал и прохаживался по ковру неслышными, вкрадчивыми шагами. Перед всеми — душистый чай, серебряные подстаканники, ваза с печеньем. Как в гости пришел. Только у дверей — двое жандармов, шашки наголо. Впрочем, после первых же вопросов, о биографических данных, велено было жандармам удалиться, должно быть, стали по ту сторону двери.

«Итак, Василий Андреевич, — спросил Кичин, — известно ли вам, в чем обвиняетесь?» — «Понятия не имею, ваше превосходительство». — «Ах, оставьте, ради бога, я лишь статский советник и, следовательно, высокородие, а не превосходительство, кроме того, Василий Андреевич, у нас не принято, знаете ли, титулование в частных беседах…» М-да, выходит — частная беседа. С жандармами за стенкой. «Что ж, извольте, Александр Евгеньевич, слушаю». — «Итак, Василий Андреевич, известна ли вам формула обвинения?» — «Уже сказал, понятия но имею». — «Вы обвиняетесь в принадлежности к сообществу для совершения государственных преступлений…» «Что относится к статье девятьсот двадцать второй Уложения о наказаниях», — вставил Клыков. «Совершенно справедливо, — подтвердил Кичин, — а это, увы, сулит немалые неприятности. Лишь чистосердечное признании может… Итак, вы принадлежите к партии социал-демократов?» — «Такой партии, Александр Евгеньевич, насколько мне известно, в России нет». — «Допустим. Но существует „Союз борьбы за освобождение рабочего класса“, который есть не что иное, как политическая партия, ставящая перед собою цели открыто антигосударственные, противоправительственные». — «Впервые слышу о таком Союзе…»

И в самом деле, о Союзе Шелгунов слышал впервые. Только на следующий день после допроса ему выстукали через стену камеры: после их ареста собрались, пятнадцатого декабря, оставшиеся на воле товарищи, выбрали новый руководящий центр — Сильвин, Радченко, Ляховский, Мартов, — дали организации название, которое первым сообщил Василию прокурор Кичин. И выпустили первую листовку — об аресте Ульянова, Запорожца, Шелгунова и других… Этого пока Василий не знал. А вот они, кажется, знали многое. Клыков, расстегнув ворот мундира, принялся читать, и Шелгунов только диву давался, откуда такие сведения: о кружках, о пропаганде в воскресных школах, о центральной группе, обо всех рабочих, в нее входивших. Со словами «извольте ознакомиться» Клыков протянул и совсем свеженькую листовку. Отпечатано мимеографнчески, значит, приложил руку Паша Лепешинский. Название «Императорского Дома Нашего приращение»… По случаю рождения государевой дочери Ольги, имевшего быть 3 ноября. Говорилось, что рождение великой княжны для народа — лишнее бремя, увеличатся недоимки, возрастет число голодных. Императора называли «августейшим животным», а в конце: «Так будь же проклято все это отродье паразитов, это величайшее зло и несчастье нашей Родины».

«Каково? — спросил Кичин. — К чему браниться, господа, брань еще никогда не служила методом доказательства». Шелгунов промолчал — насчет ругани это верно, перегнул Паша, забывает простую истину: в нашей агитации батюшку-царя трогать рановато, народ верит, что зло — не от него… А Клыков тем временем стал перечислять преступления Шелгунова: поездка на «Тулоне» (все участники названы!), чтение и хранение нелегальной литературы (приведены заглавия!), посещение конспиративных квартир (с адресами!), участие в полемических собраниях социал-демократов (опять со знанием дела!).

Засим Кичин произнес целую речь, негромко, увещевательно: «Василий Андреевич, я — око государево, но я желаю вам добра, вы человек интеллигентный н, видимо, введенный в заблуждение опытными демагогами. Давайте рассудим. Россия не доросла до конституции, до тех свобод, за которые вы боретесь. Российская культура нынешнего века — это культура европейская, народу она чужда и непонятна. Многие ли читали Пушкина или хотя бы знают о нем? А Тургенев, Толстой, Лермонтов, Чехов доступны ли народу, близки ли ему? Увы! Я уж не говорю о живописи, опере, балете, серьезной музыке, архитектуре, — что до всего этого нашим темным мужикам? Хлеба и зрелищ, возглашала римская, простите, чернь. Так ведь — римская, а российскому пролетарию или крестьянину и зрелищ не требуется, разве что медведя на цепи, который пьяного изображает, или глупого Петрушку подавай. И уж если говорить относительно общественных течений, то из марксистов те, кого вы именуете легальным и, а также ваши противники, экономисты, куда как более предусмотрительны и основательны, они-то понимают, что главное для рабочего — устранение нужды, бытовых трудностей, а отнюдь не умозрительные свободы. И не приведи господь, если народу расейскому, при его-то, извините, невежестве, дать слободу, он такого понатворит — через века не разберешься, не вернешь разрушенного, не воскресишь загубленного…»

«Поживем — увидим, господин прокурор, — сказал Шелгунов. — Народ наш темен, тут спорить бессмысленно. Только причины и вам, полагаю, понятны. Не вечно так будет».

Позвенькивая шпорами, вошел поручик, молодой; затянутый в рюмочку. «Честь имею!» Подсел к столу, придвинул бумагу, чернильницу, перо. «Приступим, — сказал подполковник Клыков. — Прошу вас, господин Шелгунов, прежде всего сообщить, что вам известно о преступной деятельности Ульянова, Кржижановского, Запорожца, Ванеева, Старкова…»

«На допросах в качестве обвиняемого запасный ефрейтор Василий Андреевич Шелгунов, не признавая себя виновным, отрицал устройство у себя на квартире сходок и свое участие в кружке Меркулова. Никого из названных выше интеллигентов и рабочих, за исключением Меркулова и Семена Афанасьева, он не знает… Найденные у него революционные издания он получил от какого-то „Григория Николаевича“, которого не признал но предъявленным ему фотографическим карточкам лиц, привлеченных к дознанию». — Из «Доклада по делу…»

«Наступает новый год! Дай Бог, чтобы он прошел так же мирно, тихо и счастливо для нас и для матушки-России, как и предыдущий». — Николай II. Последняя запись в дневнике 1895 года.

1895 год. Произошло пятнадцать стачек рабочих (девять окончились победой и одна — компромиссом). В административном порядке правительство наказало 1030 участников революционного движения — больше, чем за любой соответствующий период, начиная с 1883-го, со времени наступления реакции.

3

Утро 29 января 1897 года для заключенного камеры № 257 Василия Андреевича Шелгунова началось как обычно. Проснулся, заправил койку, умылся тщательно.

Надзиратель сунул в форточку полотерную щетку и ком воску. По примеру Владимира Ильича все декабристы — так прозвалк арестованных в ночь на 9 декабря 1895 года — занимались такой гимнастикой, натиркой полов, пренебрегая услугами уголовной кобылки. Превосходная гимнастика! Восемнадцать квадратных аршин — полчаса усиленной работы! Ульянов о том писал — точками — в книгах тюремной библиотеки, за ним эти книги брали поочередно все. Известно было каждому, что Владимир Ильич в предварилке напряженно занимался, собирал материалы для научного труда о развитии капитализма в России, книги ему в камеру таскали целыми корзинами, он спешил: дело кончится высылкой, а в местах отдаленных нужной литературы не окажется… Василий ему завидовал, сам он читал много, но без такой, понятно, конкретной цели, какую для себя поставил Ульянов.

После чаю позвали на прогулку. Двое надзирателей. Тот, что впереди, непрерывно свистит, предупреждает других, чтобы ненароком не встретились выводимые политические. Ни разу ни с кем из своих не довелось даже на ходу столкнуться.

Вот и шпацирен-стойла. Тоже придумал Владимир Ильич; сперва, когда простучали в стенку название, Василий не мог понять, переспрашивал, наконец получил разъяснение — слово немецкое, шпацпрен — значит гулять. Стойло для прогулок. Очень верно придумал Ульянов. Круглая клетка разгорожена от центра клиньями, будто пирог нарезан, посередке вышка для наблюдения, высоченный тесовый забор без единой щели, сколько ни старайся, не разглядишь соседа. Несколько раз Василий прогуливался рядом с Владимиром Ильичей, слышал его примечательное гм-гм, окликнуть, понятно, не решался: за нарушение режима — карцер, притом угодят наверняка оба… Шелгунов принялся ходить по стойлу, невзначай поднял голову, в окошке увидел еле различимое лицо Глеба Кржижановского. Он частенько выглядывает из-за решетки, для этого надо подтянуться на руках, повиснуть. Сегодня Глеб ухитрился держаться на одной руке, другою оживленно сигнализирует что-то, да ведь он по тюремной азбуке шпарит… Быстро-быстро. Сегодня доклад царю? Откуда известно? Василий, оглянувшись на часового, изобразил пальцами вопросительный знак, но Глеб уже исчез, наверно, устал держаться одной рукой… Значит, возможно, что и сегодня… Что ж, пора бы… Государевых милостей, правда, ждать не приходится. Пускай он все отрицал на допросах, но подполковник Филатьев, сменивший Клыкова, и Кичин, товарищ прокурора, отнюдь не дураки. Да и прямые улики налицо. А из перестукиваний, из пометок на книгах известно, что кое-кто из арестованных дал откровенку, завалил товарищей… Ладно, скорее бы кончалась эта проклятая неизвестность, она для заключенного хуже всего…

«Прогулка закончена», — объявил надзиратель.

4

Тогда, на очередном допросе, Кичин ошарашил-таки Василия. Не говоря лишних слов, протянул протоколы. Шелгунов читал, себе не веря:

«17 декабря Волынкин явился к допросу добровольно с повинной, причем из его показаний, а равно из показаний привлеченных к дознанию в качестве обвиняемых рабочих Порфирия Михайлова, Кузьмы Григорьева Царькова и Семена Афанасьева… выяснилась преступная деятельность…» А дальше Волынкин и Порфирий Михайлов с головой выдавали Владимира Ильича, Ванеева, Кржижановского… Но Шелгунов даже не этому предательству поразился, понимал, что предатели были, есть и будут, неспроста всех сграбастали в одну морозную ночь, почти весь Центральный кружок. Резануло почему-то вот какое обстоятельство. Известно, что все товарищи-интеллигенты отнюдь не из богачей, а все-таки отрывали от себя, выделяли средства на пропаганду, помогали пострадавшим во время забастовок. Так вот, оказывается, Порфирий Михайлов и Волынкин много раз выпрашивали у Ванеева и Кржижановского деньги якобы для помощи забастовщикам, а сами эти рубли проигрывали на бильярде, пропивали… Больше того, Михайлов однажды на эти средства так нализался, что на всю улицу орал: «Мы — социал-демократы, мы всех вас расшибем!»

«Любопытно, Василий Андреевич?» — спросил ехидный Кичин. «А чего ж любопытного, пьянь, мразь, подонки человечества…» — «Себе противоречите, Василий Андреевич, то говорите, что на передовых рабочих опирались, а как дошло до этих показаний, пьяницами обзываете, мразью. Так ваша партия — она чья же? Интеллигентов и сознательных пролетариев или пьяной мрази?» — «В таком тоне разговаривать отказываюсь, — заявил Шелгунов, — и никакой партии я не знаю».

«Хорошо, — сказал Кичин. — Потолкуем об ином. Вы есть жертва политической несознательности, обманутая интеллигентами жертва! Пропагандистами. В силу чего просите учесть чистосердечное раскаяние и ходатайствуете о государевой милости». — «Засим же, — продолжил Шелгунов, — следует написать, что готов дать, как у вас называется, откровенку и желаю впредь служить верой-правдой охранению общественного порядка, не так ли?» — «Ну, это уж, — сказал, засмеявшись, Кичин, — это не обязательно, хотя, впрочем, и достаточно желательно». — «С удовольствием, — сказал Василий. — С превеликим удовольствием…» — «Вот и славно, — перебил Кичин, — как славно договорились…» — «С удовольствием бы дал вам по физиономии», — сказал тихо Шелгунов.

«Дознанием установлено, что… Василий Шелгунов в 1894 г. участвовал в происходившей в его квартире… тайной сходке, на которой… возбуждался вопрос, какого направления следует держаться рабочим, народовольческого или социал-демократического; в 1895 г. находился в преступных сношениях с Кржижановским, который через него передавал деньги распропагандированным рабочим, посещал сходки кружка Меркулова, для которого нанял квартиру в доме № 16 по Прогонному переулку у Семена Афанасьева, устроил у себя такой же тайный рабочий кружок в доме № 23 по Александровской улице за Невской заставой под руководством Ульянова… участвовал в сходке на пароходе „Тулон“, хранил революционные издания… наконец, участвовал в тайных сходках… на которых обсуждались вопросы об усилении противоправительственной пропаганды среди рабочих…» — Из «Доклада по делу…»

5

Из самодельного календарика Шелгунов вычеркнул сегодняшнее число — 29 января, и вовремя вычеркнул: свет моргнул и погас. Василий зажег свечку. Проку мало — читать все равно не сможет, глаза стали вовсе плохи. А сон долго не придет. Из рукомойника медленно капала вода, перекрыть бы кран, однако лень. Обленился. Даже стал завидовать уголовникам — «кобылке»: им дозволено заниматься всякими работами, а политические и того лишены, единственное движение — это по камере, в шпацирен-стойле да натирание полов…

Прогулки еще тем хороши, что иногда у забора можно найти записочку с новостями. Кое-что известно из «переговоров», перестукивания, по канализационной трубе.

После их ареста «Союз борьбы» продолжал действовать: выпускал листовки, руководил стачками, поддерживал связи с заграницей. Аресты продолжались: в январе замели Бабушкина, Ляховского, Мартова, в августе — Крупскую, Сильвина и других… Хватали социал-демократов Киева, Москвы, Польши; возникали новые кружки — Екатеринослав, Томск, Одесса, Батум, Кишинев, Рига, Тамбов, Тверь; бастовали в обеих столицах, в Костроме, в Риге; проводились маевки в Киеве, Самаре, Нижнем… Известно стало, что Владимир Ильич в предварилке написал брошюру «О стачках», «Объяснение программы» партии, листовку «Царскому правительству»… Начали выходить новые социал-демократические газеты, издан третий том «Капитала», в Лондоне состоялся четвертый конгресс II Интернационала… Жизнь продолжалась…

А здесь, в шести этажах ДПЗ, она тянулась медленно, темно и однообразно. Семьсот человек, проболтался пьяненький надзиратель, заперты здесь, в шестидесяти трех общих камерах для уголовных и в трехстах семнадцати одиночках, где сидят политические. Семьсот — здесь, а сколько по всей империи, кто сочтет… И кто-то спит беспокойным, тяжким сном, кто-то читает при свечке, другие меряют постылую камеру. Одинаковые дни, одинаковые ночи…

Две отрады: перестукивание и чтение. Тюремную азбузу, тукование, еще на воле заставил выучить Владимир Ильич, штука нехитрая. Трудность в том, что приходится выбирать слова покороче, и еще плохо — живого человека не видишь, живого голоса не слышишь.

Зато здесь, в камере, Василий по-настоящему испытал и жажду познания и вкус познания. До чего коротка человеческая жизнь, думал он, давняя истина, и все-таки ее надо почувствовать на собственном опыте. Смерти он и сейчас не боялся, он боялся уйти из жизни, это разные понятия. Еще на воле осознал, как интересно жить, но здесь, в предварилке, в камере меньше двадцати квадратных аршин, оторванный от всего мира, почувствовал, что жить ему стало не только интереснее, жить стало — шире!

В ДПЗ стараниями самих заключенных оказалась неплохая библиотека: каждый, выходя на свободу или отправляясь в тюрьму, в крепость, в ссылку, непременно оставлял свои книги. Набралось, говорили, несколько тысяч томов, причем казенных и религиозных — не более десятой доли. Даже имелись прогрессивные журналы «Современник», «Отечественные записки», получались свежие газеты… Василий накинулся на книги. Каким далеким казалось теперь время, когда чуть не вершиной человеческой мысли представлялись простепькие брошюры вроде «Царь-голод»… Читал он до той поры, покуда не стали отказывать глаза. Сперва не болели, но происходило что-то неладное: то и дело возникала туманная пелена, предметы расплывались… А после начались приступы — такая боль, и затылок болел, и виски, и зубы, и уши, аж до тошноты.

Тюремный врач оказался незлобивым, приветливым даже, покрутил так и этак, сажал лицом к свету, приладил к своему лбу круглое зеркало, велел глядеть в определенную точку, а после объявил: «Сударь, у вас, похоже, глаукома… Тогда полагается воздержание от кофею, спиртных напитков, это вам осуществить легко… А вот необходимы еще длительные прогулки, молочно-растительная диета, следует избегать нервного напряжения… Рекомендации, сударь, в вашем положении отчасти затруднительные. Сочувствую, однако помочь не в силах». Он развел руками, даже поклонился этак слегка, толстенький, добродушный тюремный доктор, и Шелгунов подумал, что люди есть везде. «А то, что у вас боли сильные, — прибавил доктор, — этого, простите, вы доказать никому не сможете, поскольку внешних признаков заболевания нет и к специалисту вас вряд ли направят. Вот у вашего товарища, у господина Ульянова, зуб разболелся так, что щеку раздуло, и то едва через прокурора добился разрешения вызвать сюда, в Дом, дантиста».

В библиотеке отыскалось пособие для врачей, Василий пролистал внимательно и вроде определил: глаукома — штука грозная, ведет к полной слепоте.

Шелгунов не мог представить Владимира Ильича страдающим зубной, какой-либо другой болью, и вовсе не потому, что полагал его за некое божество, избавленное от человеческих слабостей, просто был Ульянов постоянно бодр, собран, жизнерадостен, всегда сосредоточен, спокоен, даже когда понятно было, что волнуется… Где-то Василий вычитал выражение: размагниченный интеллигент. «Вот-вот, — подумал он тогда, — Герман Красин, к примеру. А Ульянов не только заряжен энергией, он умеет — как бы даже без усилий — намагничивать других. И ему трудно противиться…»

Услышав о нездоровье Ульянова, он тогда его пожалел. Однако от мыслей о собственном недуге ничто не отвлекало.

Однажды в камеру пожаловал сам начальник Дома его превосходительство генерал-майор Ерофеев в сопровождении старшего надзирателя, украшенного свеженькой медалью «За усердие». Генерал не побрезговал — красовался демократичностью! — присесть на койку, спросил обычное: «Довольны ли, голубчик, нет ли жалоб на пищу, на обращение?» Он всех называл голубчиками, голоса никогда не повышал. В ДПЗ, к слову, отличались вежливостью все, от конвойного до начальника: и двадцать лет спустя помнили, чем завершилась выходка генерала Трепова, помнили про выстрел Веры Засулич. «Всем доволен, — сказал Шелгунов, — только вот читать, думаю, недолго мне осталось, глаза никудышные». Ему хотелось пожаловаться, поделиться бедой хоть с кем-нибудь. «Это, голубчик, понятно, — отечески отвечал Ерофеев, — наш Дом — не санатория, вот, дай бог, выйдете на волю, там поправитесь…»

На том разговор и закончился. Шелгунов еще не понимал до конца, какая ему грозит опасность, что придется ему преодолевать через несколько лет.

Тускло горела, оплывая, стеариновая кособокая свечка в камере № 257 Дома предварительного заключения. Сочился коридорный свет через дверной глазок. Громыхали время от времени солдатские сапоги по железным настилам шести этажей. Слышно было, как вдали застонал кто-то. Позвякивали ключи.

Заканчивался день 29 января 1897 года. Четыреста восемнадцатый день, проведенный здесь IIIелгуновым и его товарищами.

6

Должно быть, если порыться как следует в различных архивах, где-нибудь и отыщешь упоминание о больших или малых событиях, случившихся в каком-либо государстве 29 января (10 февраля по европейскому стилю) 1897 года. Но, просмотрев несколько сотен всевозможных исследований, справочников, хронологических таблиц, ничего существенного для России в них не обнаруживаешь. Был день как день. С утра в Зимнем дворце Николай II принимал всеподданнейшие доклады.

По многим портретам, кинохронике, словесным описаниям нетрудно представить, как выглядел последний в стране государь.

Ростом не велик и не мал, в самую пору. Крепок, подвижен, любил пилить и колоть дрова, ездить на велосипеде. Не худощав, не толст. Сложен пристойно, только ноги слегка кривоваты, но это можно и отнести на счет верховой езды. Лоб невысок, а подбородок утяжелен, однако лицо, в общем, красиво, глаза серо-зеленые, часто кажутся голубыми, и светлая рыжина волос на голове, в бороде и усах его не дурнит, а даже красит. Мундир Преображенского полка тоже Николаю Александровичу к лицу. Приятный грудной баритон. Мягкие интонации. Выработанный гвардейский, с растяжкой, говорок: «прэ-эданный», «крэ-эпко»… Слегка смущенная улыбка. Манеры мягкие, учтивые, речь внятная, чистая, без иностранных слов, с каким-то ускользающим акцептом… Производил впечатление благоприятное. Но — и это следует подчеркнуть — именно впечатление внешнее.

Всякими странностями — возможно, в результате дурной наследственности, общего вырождения фамилии, неполноценности воспитания и образования — наполнена его жизнь, особенно до начала царствования. Его поступки, поведение, даже то, что случалось с ним независимо от его воли и желания, тоже достаточно выразительны.

Ни по своему воспитанию, ни по образованию, ни по природным данным, отмечают современники и исследователи, Николай II не был предназначен и подготовлен к государственной деятельности. Видные сановники того времени отзывались об императоре: «Он имеет природный ум, проницательность, схватывает то, что слышит, но схватывает значение факта лишь изолированного, без отношения к остальному» (К. П. Победоносцев); «неглупый человек, но безвольный» (С. Ю. Витте); «хитрый, двуличный, трусливый» (Ф. А. Головин); «неправдив и коварен» (Д. С. Сипягин).

Он, кажется, искренне уверовал в свое божественное происхождение, он полагал принципы самодержавия незыблемыми, это и составляло суть его реакционной политики. «Хозяин земли русской» — так собственноручно занес он в анкетный лист первой Всероссийской переписи населения в 1897 году, отвечая на вопрос о роде занятий. Самоуверенный, стремящийся к самовластию, он с демонстративной недоброжелательностью пренебрегал общественным мнением. «Государь совершенно справедливо считал, что общественное мнение есть мнение „интеллигентов“, а что касается его мнения об интеллигентах, то… раз за столом кто-то произнес слово „интеллигент“, на что государь заметил: „Как мне противно это слово“…» Между прочим, это пишет не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте, человек сам весьма интеллигентный, и пишет, как видно, без осуждения.

Один из авторов, суммируя высказывания современников и очевидцев, достаточно полно и выразительно рисует психологический его портрет: «Внешняя скромность, даже застенчивость — и припадки самодурства и своеволия; наружная уравновешенность — и затаившийся в глазах невротический страх; чадолюбие в своей семье — и равнодушие к чужой жизни; домоседство — и позывы к кутежам; любезность, обходительность, „шарм“ в глаза — и заглазио крайняя резкость отзывов и суждений; подозрительность ко всему окружающему — и готовность довериться проходимцу или шарлатану; поклонение православию, щепетильность в исполнении церковных обрядов — и колдовское столоверчение, языческий фетишизм».

Но дело, разумеется, не только и не столько в фактах личной биографии, в чертах натуры Николая. Главное же в том, что он, как и всякий смертный, был продуктом своей эпохи, продуктом им утверждаемого и охраняемого строя. Он был уродлив и противоестествен — монархический строй России.

Зловещим символом царствования Николая II и Александры Федоровны была Ходынка.

После коронации, совершаемой, по давнему обычаю, в первопрестольной Москве, через три дня, в субботу, 48 мая 1896 года, назначено было народное гулянье на воинском плацу Ходынского поля (ныне там Центральный аэровокзал). Еще с вечера, привлеченные обещанными царскими подарками и дармовым угощением, сюда стеклись толпы — по разным сведениям, от полумиллиона до полутора миллионов человек. Поле — всего в одну квадратную версту — было изрезано траншеями, окопами, их кое-как прикрыли досками. Как водится, без наживы не обошлось, доски оказались гнилыми. За благополучное проведение этого народного празднества никто не отвечал: в официальной программе коронационных торжеств (а их «расписания» начали составлять еще за четырнадцать месяцев до события, они заключали в себе несколько десятков страниц и были загодя распечатаны в газетах) не нашлось места хотя бы для упоминания о том, кто обеспечивает пункт о гулянье на Ходынке… С рассветом истомленная, взбудораженная толпа ринулась за гостинцами, каждому полагалась от щедрот государевых завернутая в платочек жестяная кружка с царским вензелем, сайка, ломоть колбасы, печатный пряник и пяток орехов с десятком леденцов для малых. Гнилые доски над рвами и траншеями проломились, узкие ямы заполнились смятыми людьми, а толпа не могла остановиться, она уже несла сама себя; двигались, зажатые телами, потерявшие сознание и… мертвецы. Растерянные артельщики принялись швырять кульки подарков прямо в толпу, но это лишь усилило сумятицу. Вопль, слитный, единый, слышали и у Смоленского вокзала, и в Бутырской слободе, и возле Ваганьковского кладбища. По официальному докладу министра юстиции Н. В. Муравьева, число погибших составило 1389 человек. Печать того времени называет другие цифры — от 4000 до 4800, несколько десятков тысяч ушибленных и увечных, 3000 тяжело раненных…

Трупы и искалеченных спешно убрали. А торжества продолжались. На Ходынское поле, согласно регламенту торжеств, прибыли, уже зная о катастрофе, императорская чета и придворные. Николай не убоялся народного гнева. И правильно, что не убоялся. «Народ встретил таким восторгом, который описать невозможно… Бросались на колени, почти у всех на глазах были слезы умиления и радости», — извещал «Правительственный вестник» 21 мая. Именно так: умиления и радости. Никаких выпадов. Еще сильна вера в доброго царя. Еще без малого десять лет до Кровавого воскресенья 1905 года. Еще газеты расписывают: императору «благоугодно было повелеть выдать на каждую осиротевшую семью по 1000 рублей и покрыть расходы на погребение». Умалчивают, правда, что ассигновано всего 90 тысяч рублей и пособие срезано до 50–100 целковых, а некоторым и вовсе не выдано. Умалчивают, что торжества обошлись и сто миллионов, втрое больше, нежели израсходовано в том же году для народного просвещения. И это — в стране, только что перенесшей эпидемию холеры, в стране, где недавно прокатилась страшная засуха. Зато восторгаются: вдовствующая императрица Мария Федоровна послала в больницы по бутылке вина каждому потерпевшему. Зато в Петровском дворце (рядом с Ходынкой!) Николай щедро угощал народных представителей, волостных старшин, приводится меню: борщ, кулебяка, холодное из сигов, телятина со свежей зеленью, цыплята, дичь, шампанское… А там, на Ходынке, давились насмерть за жестяную кружку, сайку, леденцы…

Сергей Юльевич Витте вспоминал, что многие советовали Николаю отменить назначенный на вечер бал у французского посла Монтебелло. Но, сообщает Витте, «государь с этим мнением совершенно не согласен: по его мнению, эта катастрофа есть величайшее несчастье, но несчастье, которое не должно омрачать праздник коронации; ходынскую катастрофу надлежит в этом смысле игнорировать».

И семь тысяч гостей отплясывали в залах, где благоухали сто тысяч свежих роз, доставленных из Парижа. Отплясывали кадриль и молодые государь с государыней. В ста шагах от кладбищ, где в эти же часы и минуты хоронили жертв Ходынки, высокопоставленные гости развлекались в тире стрельбой по голубям… И в обеих столицах взлетал праздничный фейерверк…

Душевная черствость и душевная ограниченность Николая поразительны. С обычным пристрастием к педантичности, с обычной своею банальностью выражений, он трафаретно, как и после 1895 года, записывает в дневнике, в тетради, завершающей ходынский год: «Дай Бог, чтобы следующий, 1897 год прошел бы так же благополучно, как этот».

Что ж, Ходынка еще не самое страшное… Впереди война с Японией — в ней Россия потеряла 400 тысяч человек. Впереди массовые репрессии в годы реакции после первой русской революции. Многое еще впереди…

31 марта 1904 года возле Порт-Артура подорвался на японских минах броненосец «Петропавловск». Погибли все члены команды, несколько сотен человек. Утонул адмирал Степан Осипович Макаров, гордость России, не только флотоводец, но и кораблестроитель, ученый. Утонул выдающийся живописец Василий Васильевич Верещагин… В день получения этого страшного известия свитский генерал Рыдзевский должен был отправиться с докладом к царю. Генерал нервничал, он боялся, что явится не ко времени, что государь в расстройстве чувств после только что отслуженной в дворцовой церкви панихиды по убиенным… Каково же было смятение Рыдзевского, когда Николай встретил его обычной приветливо-ласковой улыбкой и сказал весело: «Какая прекрасная погода! Хорошо бы поохотиться, давненько мы с вами не охотились, генерал!» И через полчаса потрясенный царедворец увидел: государь катит по саду на велосипеде и предается излюбленной забаве — на ходу стреляет ворон…

«Царствование Николая II… отмечено в истории такими кровавыми страницами, как и царствование Иоанна Грозного». — Из книги «Последний царь». Петроград, 1918 год.

…А сегодня — 29 января 1897-го, утро. Вступая па престол, Николай признавался в дневнике: «Для меня худшее случилось, именно то, чего я так боялся всю жизнь!» Однако заняв государев трон, в делах, преодолевая отвращение и скуку, был отменно старателен: словно мелкий чиновник, исправно являлся в кабинет, как на службу, каждоутренне, в девять часов тридцать минут, читал бумаги тщательно, ими тяготясь, начертывал резолюции, весьма банальные и лаконичные, хотя порой и не без претензий на афористичность. В повседневной одежде — суконная гимпастерка солдатского кроя с полковничьими погонами, кожаный широкий ремень, прямые шаровары, заправленные в невысокие шагреневые сапоги с голенищами гармошкой, — выслушивал, помногу куря, всеподданнейшие доклады…

Сегодня — доклад министра юстиции. Они все одинаковы, его министры, — всех снедает тщеславие, корыстолюбие, авантюризм, взаимная ненависть. Все — под угрозой внезапною, как выстрел в спину, смещения. Все, как на подбор, мелки. «Правительство все мельчало и мельчало. Прежде министров ненавидели, а теперь презирают. Прежде правительство не любили, но с ним считались, а теперь над ним смеются… злобно, стараясь его придушить» (Граф С. 10. Витте). Они знают это, господа министры…

Прижимая локтем тисненую кожаную папку, государю кланяется Николай Валерианович Муравьев, респектабельный сорокасемилетний министр, высокообразованный юрист…

Вот еще образчик вывертов российской истории, российской действительности!

В роду Муравьевых, ведущем начало от XV века, были яисатели, балерина, государственные деятели, военные высоких чинов, инженер, археолог — всех не перечтешь.

Был среди них Михаил Николаевич Муравьев, университант, боевой офицер, раненный на Бородинском поле. Примыкал к декабристам, от движения отошел в 1821 году, сделал карьеру: губернатор, член Государственного совета. Вошел в историю под нелестным прозвищем Муравьев-вешатель, назначен был вести дело о покушении Каракозова и товарищей на Александра IІ, посулил «пытать и расстрелять», однако не успел, скоропостижно умер (что не спасло Каракозова). «Задохнулся отвалившийся от груди России вампир», — извещал Герцен.

Николай Валериапович Муравьев — внучатый племянник вешателя. Родился в 1850 году. В детстве дружил с Сонечкой Перовской, она спасла его от гибели, вытащив из пруда. Став крупным юристом, выступал государственным обвинителем по делу первомартовцев и добился им смертного приговора, в том числе и Софье Перовской. Затем снова прокурорствовал в процессе народовольцев (Александр Михайлов, Клеточников, Колодкевич, Фроленко и другие) — опять приговор: смертная казнь и бессрочная каторга… В 1891–1892 годах — обер-прокурор уголовного кассационного департамента; в этом качестве вполне мог встречаться в коридорах Окружного суда с экстерном столичного университета Владимиром Ульяновым… С 1 января 1894 года — министр юстиции.

Идет всеподданнейший доклад. Секретные, сугубо секретные дела, не подлежащие оглашению. Шелестят листы превосходной бумаги. Ко всякому документу — краткое резюме. Государь милостиво кивает: быть по сему… Кто знает, задержалось ли хоть на секунду его внимание на фамилии, которую не помнить Николай II не мог: Ульянов

«Секретно. Господину министру внутренних дел.

Государь император, по всеподданнейшему докладу моему обстоятельств дела… обвиняемых в государственном преступлении, в 29 день января 1897 года Высочайше повелеть соизволил разрешить настоящее дознание административным порядком, с тем чтобы:

1) Выслать под гласный надзор полиции: а) в Восточную Сибирь Петра Запорожца на пять лет, а Анатолия Ванеева, Глеба Кржижановского, Василия Старкова, Якова Ляховского, Владимира Ульянова, Юлия Цедербаума, Пантелеймона Лепешинского на три года каждого и б) в Архангельскую губернию Павла Романенко, Александра Малченко, Елизавету Агринскую, Веру Сибилеву, Евгения Богатырева, Николая Иванова, Никиту Меркулова, Василия Шелгунова, Николая Рядова в Василия Антушевского на три года каждого…

Министр юстиции статс-секретарь Муравьев».

«Если… самодержавие возможно только при совершенной безгласности общества или постоянном воздействии якобы временного положения об усиленной охране — дело его проиграно: оно само роет себе могилу, раньше или позже, но во всяком случае в недалеком будущем падет под напором живых общественных сил». — «Открытое письмо Николаю II земских представителей от 19 января 1895 г.» — ответ на речь императора от 17 января, где говорилось о бессмысленных мечтаниях.