Глава вторая

Глава вторая

Итак, народники себя исчерпали первым марта 1881 года…

Организация «Народная воля», образованная в августе 1879 года, насчитывала всего пятьсот человек. Именно они, по мысли инициаторов, были должны — и могли якобы! — поднять вооруженное восстание с целью демократического преобразования России. Средства оставались прежними: индивидуальный террор. Они «сделали шаг вперед, перейдя к политической борьбе, но связать ее с социализмом им не удалось» (В. И. Ленин). Царизм перешел в наступление. В 1879–1883 годах прошло более семидесяти политических народовольческих процессов, привлекались около двух тысяч человек. Партия «Народная воля» оказалась обескровленной, переживала идейный и организационный кризис и вскоре прекратила существование.

Но страх и смятение обуревали также правящие круги. Уже через двое суток после воцарения Александра Третьего председатель Комитета министров граф П. А. Валуев дерзновенно предложил государю… назначить правителя-регента на случай, если нового самодержца также убьют. Александр Александрович, естественно, обиделся, полмесяца капризничал, однако регента назначил — своего брата, двумя годами моложе, великого князя Владимира. И тотчас удалился в Гатчину, проще говоря, сбежал в панике перед террористами. «Военнопленным революции» называли венценосца Маркс и Энгельс, в России он получил прозвище «гатчинский пленник».

Человек он был, как свидетельствуют современники, тяжелого нрава, наделенный непомерным самомнением и себялюбием, отличавшийся изрядной скудостью воображения. Излюбленным его занятием была игра, отчасти патологическая: он коллекционировал фотографические карточки всех, кто покушался на жизнь его отца, собственноручно расклеивал по альбомам. Была игра и другая, о ней поведал начальник его личной охраны и ближайший друг, свиты его величества генерал-адъютант II. А. Черевин: «Ляжет на спину на пол и болтает руками и ногами. И кто мимо идет… норовит поймать за ноги и повалить». Этим занимался отнюдь не мальчик: к моменту вступления на престол Александру было 36 лет.

Но сущность Александра III заключалась, разумеется, не в этих полуанекдотических выходках и странноватых привычках, не в пристрастии к алкоголю, наследственному в роду Романовых. Сущность его личности заключалась в ином, и ее с неожиданной точностью и лаконизмом и со столь же негаданным сарказмом выразила после кончины венценосного супруга его жена, Мария Федоровна. Наставляя занявшего престол сына, Николая II, вдовствующая императрица произнесла о муже знаменательные слова: «И без образования был, и читать был не охотник, а в люди, видишь, вышел». И прибавила о своем свекре, Александре II: «Либеральничать вздумал, вот его бомбой и разорвало. А отец твой никакого либеральничанья не допускал, и слава богу…»

Официозная литература старалась изобразить нового Царя со стороны сугубо положительной, подчеркивая в нем «тихий нрав, простоту, прямодушие, добросовестность», находя, что император отличается «твердостью воли, любовью к строгому порядку, приверженностью ко всему русскому», утверждала, что Александр — «спокойный миролюбец, воздержанный семьянин и человек правильной жизни».

Между тем предпоследний император Всероссийский был отнюдь не так уж безобиден. Именно при нем ограничили права поляков, евреев и иностранцев на приобретение земель, прокатилась волна антисемитских погромов, установили более жесткие правила проживания евреев в сельской местности и приграничной полосе, ввели для них трехпроцентную норму при поступлении в гимназии и университеты. Запретили преподавать польский язык и употреблять его в государственных учреждениях на территории Царства Польского. Преследовали католическое духовенство, многих украинцев-униатов (лиц греко-католического вероисповедания) насильственно обращали в православие. Всяческим гонениям подвергали население в прибалтийских провинциях — Лифляндии, Эстляндии, Курляндии, в Финской губернии.

Словом, государь неукоснительно исполнял собственный манифест, подписанный 29 апреля 1881 года: «Глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело Правления, в уповании на Божий Промысел, с верою в силу и истину Самодержавной власти, которую Мы призваны утвердить в охранять… к искоренению гнусной крамолы, позорящей землю русскую, к водворению порядка и правды».

Крамолу искореняли весьма настойчиво. Правительство, по словам В. И. Ленина, вступило «в беспощадную борьбу со всеми и всяческими стремлениями общества к свободе и самостоятельности». Учредили реакционный университетский устав. Ввели — с широкими правами — должности земских начальников. Решительно атаковали прессу. О реакционнейшем Каткове — том самом, кто писал о «салютацнонных выстрелах в честь рабочего вопроса», чье имя стало нарицательным, как некогда имя Фаддея Булгарина, — всесильный обер-прокурор Святейшего Синода К. П. Победоносцев сказал: «Он один — достойный уважения и преданный, разумный человек. Все остальные (журналисты. — Авт.) — сволочь или полоумные». Александр высказался: все «газетчики» в России — «такая дрянь».

Вторая революционная ситуация в России — конца 70-х — начала 80-х годов — была решительно ликвидирована самодержавием. Волна революционного энтузиазма пошла на убыль. Среди интеллигенции, в том числе и передовой, пользовалось особым успехом толстовство, расцветала обывательщина, на передний план выдвигались мелкие культурно-благотворительные дела, дух 60–70-х годов уходил в прошлое, умирал, многим теперь жизнь казалась безнадежной и беспросветной.

Реакция перешла в наступление.

1

Издавна говорят, что рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Оно, конечно, так. Но лучшее можно понимать по-разному. Ибо сказано еще: не хлебом единым жив человек.

Казалось бы, чем плохо Шелгунову в переплетной? Порядки отнюдь не зверские, люди кругом грамотные и большинство вежливые, выпивали в меру, не безобразничали, работа хоть и долгая, но без физического изнурения, жалованье — пятнадцать рублей, прочили в старшие подмастерья — словом, жилось вовсе не худо, если прикинуть.

А он всем на удивление весной 1885 года попросил расчет, как ни уговаривали мастер и даже сам господин Худеков, сколько ни лаялся папаша, ни высмеивали братья, ни удивлялись старшие сестренки.

Не всегда, особенно если тебе лишь восемнадцать, как было Василию, мы умеем толково объяснить свои поступки себе, а тем более окружающим. Причин поднакопилось изрядно.

Слишком уж благостно и тихо показалось Василию здесь. Пускай Шелгунов и не ведал о том, что творилось в России, а паче того — за ее пределами. Но, парень умный и достаточно уже начитанный, кое-чего наслышанный, Василий не мог не чувствовать: вокруг совершаются дела поважнее, чем здесь, в мастерской. Он знал, разумеется, о стачках, о забастовках, о том, как рабочие, навалившись на владельцев сообща, нет-нет, а и добиваются каких-то уступок, послаблений. Не столько сам этот результат, сколько, пожалуй, мальчишеская еще потребность ввязаться в драку, показать силушку тоже влекли его.

В нем пробуждалось — пока не слишком осознанное, скорее подспудное — стремление сделать почто большое, значительное, крупное, такое, что восхитило бы людей, надолго бы осталось. Переплет — что переплет? — им полюбуется хозяин книги, похвастается перед гостями, пускай даже сотня людей увидит, а надо бы такое, чтоб тысячи, десятки тысяч подивились мастерству… Он понимал, конечно: в одиночку ничего крупного не сотворишь.

Надежда выбиться в люди, даже, чем черт не шутит, и разбогатеть тоже не оставляла Шелгунова, и ему казалось, что на большом заводе, среди многих и многих таких же, как он, легче найти дело по душе, по силам, по способностям, проявить себя, помериться с другими. Свою застенчивость Василий преодолевал, по молодости лет в себя уверовал крепко, готов был кинуться без оглядки — вернее, не столько был готов, сколько хотел быть готовым, рвался к тому.

А отважился на решительный шаг все-таки не сразу: и побаивался уходить с насиженного места, и льстили уговоры остаться, и сбивали с толку родственники. Но, быть может, все это, с другой стороны, и подливало масла в огонь, побуждало пойти наперекор, показать самостоятельность. Василий взял-таки расчет, выпил в переплетной «отвальную» и на другой день оказался в конторе «Нового Адмиралтейства», судостроительного завода, что расположен в конце Галерной улицы, меж Большой Невой и Мойкой.

Начало его не порадовало: приняли чернорабочим, жалованье — полтинник в день, значит, за месяц рублей тринадцать всего, и работа тяжелая и неинтересная: подай, убери, принеси, сбегай, перетаскай на склад, словом, мальчишка на побегушках, а Василий ощущал себя уже взрослым, привык к отношению уважительному. Но терпел, верил, что это положение временное, он своего добьется.

Работал в механической мастерской. В обеденный шабаш, а то и после смены ходил по заводу, старался понять, что к чему.

Все полнилось грохотом, лязгом, скрежетом, криками. Понемногу начал разбираться, как рождаются огромные корабли, стальные махины, предназначенные и для мирной торговли, и для человекоубийства.

Заходил в плаз, громадный сарай, где по гладкому черному полу в натуральную величину мелом вычерчивали детали. Видел, как по рисункам этим выкраивали шаблоны и лекала. Как по шаблонам режут, а потом выгибают листы металла, намечают в них отверстия, устанавливают на деревянном каркасе — на шпангоутах, на киле, на шпрингерах. И как постепенно из деревянного скелета, похожего чем-то на огромную обглоданную рыбину, вырастает корпус красавца корабля. Как ладят палубные надстройки, поднимают мачты, устанавливают двигатель, как, наконец, красят суриком. А позже, когда о форштевень разобьют бутылку шампанского, новый корабль катится по насаленным полозьям, буравит воду Невы, похожий на тот, каким станет вскоре, хотя и предстоят еще дельные работы: установка шлюпбалок, дверей, клюзов, кнехтов, всякая столярка и конопатка.

Он любил смотреть, как покачивается на широкой невской волне корабль, еще не завершенный, недостроенный, но уже прекрасный. И пускай он, Васька Шелгунов, был всего-навсего чернорабочим в механических мастерских, все равно гордился: и моя тут доля есть, пускай неприметная, никому не известная, есть моя доля труда в сотворении чудо-корабля, покорителя морей и океанов!

Вскоре Шелгунова приметили, поставили учеником слесаря. Он старался с превеликим усердием. Разметка, рубка, правка, гибка, резка ножницами и ножовками, опиловка, раззенковка, нарезка, кленка, шабровка — это понял и освоил быстро. Допустили к станку. Тут поначалу — на шарошке — запарывал деталь за деталью, порченые винты летели в ящик с отходами, мастер-немец ругался по-всякому — и доннер-веттер, и цумтойфогель, и загибал русским основательным загибом. Но продолжалось недолго: навострился, перевели с шарошки на фрезерную. И Шелгунов духом окончательно воспрянул.

Осенью того же года получилось у Василия и другое событие.

Возле пропускной будки увидел типографическое объявление: приглашали для поступления в вечерне-воскресную школу. Афишка приманчивая: занятия после смены, по воскресеньям же — когда закончится ранняя обедня. Последнее обстоятельство Шелгунова не интересовало: в церковь давно уже не заглядывал. А вот программа вроде подходящая: русский язык, арифметика с начальной геометрией, черчение, рисование… Правда, еще и пение, и закон божий, но это можно и перетерпеть. Зато имеются и специальные классы, где преподают начала физики, химии, механики, а также главные сведения по географии, естественной и всеобщей истории, преимущественно российской. Плата чепуховая: тридцать конеек в месяц. И школа удобно расположена, недалеко от дому, по Старо-Петергофскому проспекту… Все подходяще. Только вот удивился: а чего ради эти школы открыты, ведь, говорят, правительство совсем не заинтересовано, чтобы рабочие из тьмы выходили на свет.

Ему было невдомек, что правительство заботилось, конечно, вовсе не о благе мастерового люда. Промышленность бурно развивалась, появлялись сложные станки, требовалось теперь не бездумное выполнение указаний мастера, а надо и собственной головой соображать. Вот и создали эти школы, чтобы снабдить «чумазых» начатками технических знаний.

Однако допустили крупную промашку, не учли важного обстоятельства. Преподавание в школах велось бесплатно, и в педагоги пришли прежде всего женщины. Притом настроенные, как правило, прогрессивно, если не прямо революционно. С желанием открыть ученикам доподлинную правду об их существовании.

Василий оказался в классе чуть не всех моложе, по живости ума быстро управился с программой, сразу перевели в третий, технический.

Тут начали учить и космогонию, и геометрию, Шелгунов освоился, даже на Библию замахиваться стал, усомнился, правильно ли там рассказано о сотворении мира…

В школе происходило и забавное, и трогательное. Ученика относились к наставницам с полным, безграничным даже, доверием. Помнится, мужик один, сторож, заросший дремучей бородою, докладывал учительнице, что сын у него народился, и спрашивал, как мальца назвать. А другой, с табачной фабрики, написал в сочинении, как нашли на улице подкинутого младенца — надо ли его кому-то усыновлять, или сдать в приют? Сектант один, сильно верующий, вдруг заявил, что бога нет, и от понимания этого легче стало, поскольку быть рабом и божьим, и хозяйским — эго двойной гнет. Безногий солдат явился, сказал: «Был у вас в школе дружок мой, помер, а перед кончиной всех учительш вспоминал и гроши, какие прикопил, завещал школе». А рабочий, церковный староста, взбеленился, что священники-то народ обдуряют, а он попов хочет на чистую воду вывести, потому как теперь про фазы развития человечества стал понимать… Или еще. Ученик бойко и толково доказывал, что Земля круглая, про корабль, который сперва показывает мачту, после — трубы, а окончательно уж потом объявляется, и про то, как солнце закатывается за горизонт. Очень толково разъяснил, а под конец добавил: это неправда, баре придумали…

Бывало в школе и другое. Например, задала учительница написать предложение, с подлежащим, сказуемым, дополнением. Ученик и вывел на доске: «Кустарь не может выдержать конкуренции с крупным производством». Учительница и глазом не моргнула, сказала: «Предложение построено верно, садиться прошу».

Рабочие пользовались любым случаем, чтобы на уроках рассказать о заводских делах, об утеснениях администрации, какие недовольства где… Были, конечно, и провокаторы, но их не боялись: провокаторов — единицы, а в большинстве — люди свои, попробуй выдай! Потому и говорили в открытую, что предполагали: учительницы, скорей всего, связаны с подпольными организациями, расскажут кому надо про настроения своих подопечных.

2

Среди учеников Шелгунов давненько приметил этого человека, невысокого, щупловатого, хорошо одетого, — впрочем, на занятия все приходили в чистом, но этот был особенно щеголеват. Веселый, общительный, он по время перерывов ходил по коридорам, прикуривал у одного, у другого, заводил разговоры. Дошла очередь и до Василия. Молодым свойственно преувеличивать возраст других, Шслгунову он поначалу показался значительно старше, вскоре выяснилось, что разница была всего в полтора года.

Беседа началась с пустого: где работаешь, да кем, да сколько получаешь. Отвечал Василий без охоты: все-таки человек этот мало походил на мастерового — костюм-тройка, стоячий воротник белой сорочки, галстук бабочкой; то ли мастер, то ли конторщик. Зачем тут ему отираться, может, шпик? Но шпик старался бы выглядеть как все, не выделяться. Хозяйский прихвостень какой-то? Василий отвечал односложно, а тот гнул свое: для чего в школу поступил, какой предмет больше по душе? Шелгунов слушал-слушал, да и выпалил в лоб: «Скажите, господин, чего вам от меня угодно?»

Господин засмеялся, вынул заводской пропуск: подручный кузнеца экспедиции заготовления государственных бумаг. Про экспедицию Василий не слыхивал, но подручный кузнеца — свой же брат. Сбавил тон, сказал уже запросто: «Чего турусы на колесах разводишь, говори, к чему разговор завел?» — «Во, наконец-то, — сказал тот, пожалуй, обрадованно. — Я, Василий, к тебе давно приглядываюсь. Да ты не морщись, не фараон я и не пособник ихний. Будем знакомы: Егором звать, по батюшке Афанасьевич, по фамилии тоже Афанасьев». (Осторожен оказался: в пропуске заводском фамилию вроде бы ненароком прикрыл, Василий позже узнал — Афанасьев была его подпольная кличка, на самом же деле Климанов.)

Потолковали более или менее в открытую. Шелгунов признался — не без смущения, как-то совестно было признать свою неразвитость, — что не против был бы познакомиться с нигилистами. Думал, Егор засмеется, нет, остался серьезным. «Нигилистов нынче нету, Вася, — сказал он, — а есть революционеры. Социал-демократы, не слыхал про таких? Вот-вот, социалисты по-иному, верно. Познакомлю в свой срок. А пока почитай вот, после поговорим». — «А где… вас искать?» — спросил Шелгунов, еще не смея обращаться на ты. «Искать меня туто-ка, — нарочно по-псковски отвечал Клнманов: земляки оказались. Егор из-под Плюссы родом и крестьянский сын тоже. — Я же в школе этой учусь, только на уроки не всегда поспеваю, делов хватает, Вася. А выкать ни к чему, мы с тобой, считай, ровесники. Книга же эта полезная, хотя и отдает народническим душком. Эту осилишь — другую дам».

Сперва Василий удивился, книжка называлась «Слово на великий пяток епископа Тихона Задонского», на кой хрен? Но тотчас обнаружил: в середку вплетены листки совсем иного рода, про три цепи там говорилось, какими народ опутан, — царь, помещик, поп.

Вскоре Климанов — теперь Василий знал и подлинную фамилию — принес и другие брошюры. Те были посерьезней, посложней, в них трудно вникать оказалось, а с Климановым виделись редко. Да и в школе заниматься делалось с каждым классом затруднительной: на четвертом году стали учить физику, химию, механику.

Шелгунов знал, что среди учителей шли бесконечные распри: одни считали, что надо просвещать рабочих только грамотой, лишь начатками знаний, а другие пытались использовать все возможности, чтобы расширить кругозор своих учеников, подготовить их к политической борьбе. Василию повезло: преподавателем теоретического курса в школе оказался Тимофей Тимофеевич Будрин, личность, безусловно, весьма незаурядная. Флотский офицер, он, выйдя в отставку, полностью посвятил себя педагогике. Лет пятидесяти, стройный, сухонький, он и живостыо, и пылкостью характера напоминал юношу. Бывало, затевал с учениками разные игры, бегал вперегонки, всех обгонял. Вскоре поняли: не просто резвится Тимофей Тимофеевич, а этак вот, ненавязчиво приобщает к занятиям гимнастикой. А уроки были у него интересные, смелые, без оглядки на казенную программу, с примерами, взятыми из жизни. Когда видел, что ученики приустали, начинал читать какой-нибудь смешной рассказ. Будрин своим подопечным старался привить хорошее и по долгими наставлениями учил, не скучными проповедями, а без всякого нажима, чаще всего своим же собственным, неподчеркнутым примером. На квартире у себя он устроил столовую и ежедневно угощал десятерых, а то и больше беднейших учеников — поначалу жареной картошкой с хлебом, а позже и обедом из двух блюд, многим такой обед вообще казался в диковинку, барским: привыкли хлебать одни только щи…

Мягкий был человек, деликатный, а вот на занятиях отличался большой строгостью, лодырей терпеть не мог, зато хорошо успевающим выдавал премии — картинку, книгу. А еще Василий надолго запомнил, как Тимофей Тимофеевич схлестнулся с законоучителем. Поп от природы был небрежен и ленив, а «школяров» закон божий почти не интересовал, не для того поступали сюда, чтобы кетехизис зазубривать. Вот перед выпускными экзаменами священник на уроке Будрина объявил, что не допустит к экзаменам такого-то и такого-то, Шелгунова в их числе, — в нерадивые попали как раз лучшие ученики. Ух, как взвился деликатнейший Тимофей Тимофеевич, скандал закатил. Отстоял Будрин своих любимцев.

Да, Шелгунову с юности выпало наивысшее, пожалуй, человеческое счастье: на его пути с юности стали встречаться люди незаурядные, вольнолюбивые, чистые помыслами, начиная с мастера в переплетной мастерской. О Будрине один из приятелей Василия сказал: «Он владел нашими мыслями и чувствами». А когда Тимофей Тимофеевич отмечал свой шестидесятилетний юбилей, бывшие ученики пришли в скромную квартирку, говорили о том, что он был источником любви к людям и мужества, научил их любить книгу, отбирать здоровые зерна от сорняков. И прикинули: каждый четвертый из тех, кто занимался у Будрина, стал революционером.

А ведь, надо сказать правду, миросознание большинства подобных тогдашнему Шелгунову было весьма ограниченным. Дальше собственного носа, как правило, не видели. Видеть же было что…

«Я спросил одного фабриканта, что за люди впоследствии выходят из всех этих мальчуганов, работающих при сушильных барабанах, в зрельных и на вешалах. Он, немного подумав, дал мне такой ответ: „…Да так, высыхают они“. Я принял это выражение за чистую метафору. „Вы хотите сказать, что впоследствии они переменят род своих занятий или перейдут на другую фабрику?..“ Нем просто высыхают, совсем высыхают“». — Филипп Нефедов, писатель XIX века.

«Его Высокому Благородию Г-ну Ивану Петровичу. Прошение. Покорнейше прошу Вас, Иван Петрович, не оставьте моей просьбы, так как я, бывший ваш рабочий, работал 23 года на вашей фабрике, а теперь от болезни совсем работать не могу. Хоть голодной смертью помирай. Будьте так добры, Иван Петрович, помогите, чем можете, явите божескую милость, заставьте за Вас Богу молить». Резолюция: «Получить 8 рублей».

«Причитается за первую половину месяца — 12 р. 11 к. Удерживается по штрафам и вычетам (за квартиру, за то, что забрано в лавке, за проеденное в столовой, за дерзкое слово мастеру, за опоздание на пять минут, за выход из мастерской в неназначенное для сего время) — 12 рублей. Причитается к выдаче — 11 конеек». — Расчетный лист.

«Фабрикант содержит рабочих 60 человек на своем кушанье… покупает двенадцать фунтов мяса для щей… варят к обеду, к ужину наливают воды и, наконец, завтракать — опять наливают воды на те же 12 фун. мяса, так что приходится есть не щи, а какую-то бурду». — Прошение рабочих от 4 апреля 1885 года петербургскому градоначальнику П. Л. Грессеру.

«Квартира № 57. Для угловых жильцов. 1) Кубическ. содерж. воздуха в квартире 16 м. 2) Количество жильцов 17 чел.». — Типовая табличка на двери петербургского дома.

«Спальные помещения как с гигиенической стороны, так и с нравственной — невозможны. Рабочие спят на нарах вповалку — мужчины и женщины. Помещение сырое и тяжкое. Больница без доктора». — Донесение начальника губернского жандармского управления.

«В больнице нет ни малейших удобств. Разбитые, окровавленные члены… завернуты в грязные тряпки, их не отмачивают… а прямо сдирают присохшую тряпку с живым мясом», — Записка мирового судьи фабричному инспектору, 30 августа 1885 года.

«Во время массового гулянья ко мне стал приставать С. Г. (мастер. — Авт.) и хотел меня изнасиловать, но я его обругала… На следующий день моего мужа вызвали в раскомандировочную и объяснили, что твоя жена дерзко относится к служащим, за это получай расчет». — Заявление работницы.

«Законное средство — право жалобы в суд — для них (рабочих. — Авт.) почти недоступно, отчасти за отсутствием формальных доказательств их прав, отчасти вследствие сложности процессуальных правил и невозможности ввиду больших штрафов за самовольный прогул отлучиться с работы. Поэтому единственно пригодным в глазах рабочих средством являются стачки и всякого рода насилия». — Из доклада министра внутренних дел графа Д. А. Толстого Александру ІІІ, представленного 11 февраля 1885 года.

3

Время массовых стачек еще не пришло, не созрели подходящие условия. В тетрадку себе Шелгунов записал прочитанные где-то слова:

«Русский крестьянин всегда был верноподданным своего царя… Над пропагандистами посмеивался, видя в них желторотых птенцов, воодушевления их не понимал, а учения — и подавно… Русский мужик голодал, не бунтуясь, давал себя сечь сборщикам податей, не избивая их, посылал на войну своих детей, ие жалуясь».

Сказано было про крестьян, однако и многие рабочие совсем еще недавно вышли из деревни, связей с нею не рвали, по сознательности своей ушли недалеко.

Вот что довелось видеть Василию.

В Петербурге имела место торжественная процессия. Шелгунов стоял на углу Невского и набережной Фонтанки, возле Аничкова моста. Промчался в открытой карете государь с императрицей, за ними великие князья и княгини, высшая придворная челядь. Замыкал процессию градоначальник, его знал в лицо чуть ли не каждый житель столицы. Он скакал в легких санках, а на запятках, увидел Василий, стоял молодой рабочий, он — прямо-таки в телячьем восторге! — вопил: «Ур-ра государю! Ур-ра!» А градоначальник — на его лице Шелгунов ясно видел и страх, и презрение — лупил рабочего куда попадя, норовил разбить рот. Белые перчатки генерала покрывались кровяными пятнами. А рабочий знай кричал свое, пока из шеренги, выстроенной вдоль проспекта, не подскочили городовые, сбили рабочего, но и тут он исхитрился уцепитъся руками за спинку генеральских санок, волочился аа ними, а городовые лупили по рукам, покуда не отвалился, не упал в рыжий, затоптанный снег. Тотчас его подняли, поволокли, Василий не утерпел, подскочил: «Куда вы его, за что?» — «Куда надо, — сказал городовой, — а вы проходите, проходите, господин хороший, неровен час и вы туда отправитесь…» А рабочий жалко улыбался разбитым ртом, шел покорно и, утерев кровь, опять накричал: «Государю нашему — ур-ра!» — «Ты, братец, не дури, — скапал, увещевая, городовой, — себя не выказывай, не было такого приказа, чтоб ура кричать…»

4

В цеховой курильне «Нового Адмиралтейства» вели, да и не так уж редко, разговоры про социалистов. Большинство сходились на одном: люди это, кто их знает, видел, узкие, сухие уж больно. К рабочим не идут, крестьян и вовсе как бы не замечают. На хозяев, правда, вроде и замахиваются, но ведь от владельцев, если прикинуть, рабочему польза, они средства к существованию дают, кабы не фабрики, не заводы — чем бы кормились? Ну, верно, зажимают хозяева порой, ну, штрафы, начеты, в фабричных лавках обдираловка, да куда ж денешься, терпеть надо. Бывает, стачку наладят в одной месте, а проку что? Покричат-покричат, побунтуются недельку, а как животы подтянет, снова к станку, разве что и добьются прибавки пятачка, проку-то. Нет, от социалистов подальше надо, свяжешься — мигом в «Кресты» угодишь или — того страшней — в крепость. А там, в Петропавловской, слыхать, каменные мешки построены такие, что пошевельнуться нельзя. Впихнут, зажмут промеж стен, а в камеру воду пустят. Человек захлебывается, а вода все выше, выше, а надзиратель в дверной глазок смотрит. Как задохнулся арестованный, тут нажимают на рычаг, пол у камеры сам собой раздвигается — и тело прямехонько в Неву, раков кормить… Словом, социалисты — народ опасный, от речей толку мало, а дела не делают. Вот другие, как их, народники, что ли, в общем, те, которые царя убили… А они чем лучше? Мыслимо ли дело — государя-императора убивать, правителя всея Руси, помазанника божия? Он-то чем виноватый? Если казнить, так его министров, чиновников, это ихняя подлость, они царю-батюшке голову морочат, так ведь их, министров, разве перебьешь, одного ухлопают — другого поставят. Нет, от политики подальше, пускай господа эти, народники, социалисты ли, — сами по себе, а мы — сами по себе.

Шелгунов помалкивал, он и в самом деле оставался как бы сторонним наблюдателем, был сроду небоек, немногоречив, с людьми сходился туго и маялся от этого, не умея преодолеть застенчивость, ею тяготясь, и в то же время если не гордился, то как бы утешал себя именно этой свойственной ему главной чертой: пускай таков, пускай стеснителен и даже нелюдим, зато собственным умом дойду до самого что ни на есть главного в жизни. А что в жизни главное — понять как раз и не умел.

Разговоры в курильне притягивали его, он прислушивался к любому слову, сидя в сторонке, подымливал цигаркой, хотя и не курил по-настоящему, не затягивался, набирал дыму в рот, выпускал мятым клубком. Хотелось не обращать на себя ничьего внимания, однако это удавалось недолго: собою Василий стал парень видный, росту крупного, плечи вразворот; здесь, на заводе, у него вдруг увеличились кисти рук, они сделались тяжелыми, ладони широкими. Неожиданно улучшилось зрение, однако по детской привычке Василий щурился, и, должно быть, этот прищур и это постоянное молчание сделали его приметным среди остальных. Однажды к Шелгунову приблизился незнакомый мастеровой — силушкой, видно, ему под стать, смоляно-черный, с диковато-озорным взглядом — и, не обинуясь, ухватил жесткой пятерной за грудки, пустил папиросочным дымом в лицо, сказал: «Фараонам служишь, паскуда?» Василий в растерянности издал горлом какой-то слабый писк — почувствовал, как от этого жалкого звука покраснел, совестно перед людьми, — а мастеровой, распаляясь, норовил, кажется, двинуть по челюсти, но за драку можно было схлопотать изрядный штраф, и, держа Шелгунова за косоворотку, он только повторил: «Фараоново семя!» Руки у Василия оставались свободными, он тоже подавил соблазн шарахнуть обидчика в полный размах. Ухватил того за плоские широкие запястья, сжал всеми десятью пальцами, тот охнул и Шелгунова отпустил. Кругом все молчали, и молчание показалось обиднее всего: как же так, ни за понюх табаку обижают, а никто не вступился. Каждый сам по себе, подумал Шелгунов, ему хотелось сразу же уйти, но самолюбие не позволяло, закурил, ненароком затянулся, с непривычки закашлялся, словно маленький, и этот ребячий задушливый кашель обстановку разрядил, кругом засмеялись, Василия хлопнули по спине, и кто-то пробасил сзади: «Чего ты к парню привязался, прихвостней здесь нету!» Неприятный случай тем и завершился, но без следа не остался — Шелгунов еще крепче заперся в себе, без вины как бы виноватый. А Егор Климанов решил, как видно, взять быка за рога и однажды в школе вручил Василию старательно завернутый и перевязанный шпагатом тяжелый том, пояснил: эта книга важная очень, для правительства вредная, для рабочих куда как полезная, она, правда, не под запретом, однако читать в открытую не рекомендуется и гляди не потеряй ненароком, ей сорок рублей цена, куплена вскладчину на развале

В тот вечер Василий еле дождался конца уроков и дома, в закутке, запершись на хлипкую задвижку, развернул толстый том.

Название, оттиснутое крупным, жирным шрифтом, ему не понравилось: «Капитал». Шелгунову и прежде попадались брошюрки с заглавиями вроде: «Как нажить капитал», «Как стать богатым», и поначалу он хватался за них, поскольку мысли о том, чтобы разбогатеть, одолевали, да и теперь не покинули окончательно. Вскоре, однако, сообразил: если авторы брошюрок дают всякие сонеты, взамен требуя прислать им десятиконеечную марку, то почему они вместо конеечного побирушества не воспользуются своими же рекомендациями, не станут миллионщиками… С тех пор он такие сочинения забросил и сейчас на книгу, врученную Климановым, глянул с сомнением.

Что-то было здесь не то… Да и том вовсе не похож нa дешевенькие, с крикливыми обложками брошюры. И как же он, типографский рабочий, поднаторевши в обращении с книгами, не охватил единым взором сразу и название, а подзаголовок: «Критика политической экономии». Критика! Василий стал читать далее, по титульному листу: «Сочинение Карла Маркса. Перевод с немецкого. Том первый. Книга 1. Процесс производства капитала». Выпущено было в С.-Петербурге, издание Н. П. Полякова, в 1872 году. Поглядим…

С первых же страниц сделалось ясно: речь идет вовсе не о том, как простому человеку нажить капитал, а про то, как наживают его предприниматели. Страниц десять всего за долгий вечер одолел Василий, то и дело спотыкаясь на непонятных словах, на трудных рассуждениях, и так продолжалось несколько дней, и, чем дальше, тем делалось непонятней. Окончательно же застопорился, когда начались формулы. Отчасти с формулами знакомили на уроках химии, по здесь было совсем иное, не похожее: Д — Т—Д; Т — Д — Т; Д — Т— Д + Д…

«Деньги, товар, деньги; товар, деньги, товар; деньги, товар, деньги плюс деньги». Мудрено, ох мудрено, не перешагнуть… Помаявшись, Василий отыскал Климанова и, стыдясь, буркнул: «Возьми книжищу эту, не одолеть мне». Но тот признался, что и сам ничего не понял, надеялся, что Василий разберется, вдвоем-то будет проще. «Ладно, — успокоил Климанов, — попробуем добыть, что нам по зубам».

И в самом деле, принес книгу и куда как меньшую и написанную доходчиво, просто, хотя речь шла о том нее самом, что и в «Капитале». В предисловии говорилось, что книжку «Кто чем живет?» написал польский социалист Шимон Дикштейн. Она только что, видно, вышла из типографии, не затаскана, приятно в руках держать, а главное, все понятно: кто такие капиталисты, как они эксплуатируют рабочих и кто чем живет на самой дело.

А как на самом деле жилось — этого Василий, в сущности, не знал. Он книжку Дикштейна читал как бы отвлеченно. Как бы не про него, Васю Шелгунова, говорено там. С одной стороны, жил он, Василий, не так чтоб и плохо: и зарабатывал пристойно, и жилье не хуже других, и отношение мастеров тоже подходящее. В общем, жить можно. И получается, что сам он, Василий Андреич, обретается вполне прилично, а вокруг такое творится… Голодает народ, мыкает горюшко, бедствует. И никто не указал, где и какой тут выход.

Выход искал он и в книгах, и в немногих разговорах, читал газеты, присматривался к товарищам. Путаницы становилось больше, чем: прежде.

Узнал, к примеру, что по всей России на каждые сто двадцать душ насчитывалось по кабаку или винной лавке, а доходы от винной монополии — почти две трети всех государственных доходов. Даже в реакционной газетенке «Гражданин», которую выпускал князь В. П. Мещерский, придворный камергер, прочитал: «Невозможно всегда и вечно строить бюджет страны на основе этой жертвы нравственностью и здоровьем… всего… населения… России. И разве не должен быть неизбежным последствием этого физический упадок нации, прогрессивный паралич, разжижение мозгов, идиотизм и, наконец, полная гибель?» И правда — спаивают парод. Слыхали, будто какой-то сановник сказал открыто: «Спаивали и будем спаивать!»

«Кабаков, трактиров много, чаем голову хоть мой!» — распевали возле заводов, будто хвастались. Василий сказал как-го: «Неправильная частушка, надо переменить — водкой голову хоть мой!» И думал: да где же конец подобному, неужто и впрямь будет Россия пьянствовать до скончания веку? Сам он прикладывался редко, за компанию только.

Он вглядывался в товарищей. Попадались и такие: накляузничает, к примеру, на сменщика или соседа по станку, глядишь, и получил от мастера повыгодней работенку. Но вскоре другой этого доносчика продаст, и тот покается: лучше бы не фискалить, больно уж дорогой ценой достается временное благополучие.

Забрел как-то в непотайный кружок. Думал, там услышит некую, им не осознанную истину. Нет, и там не пахло истиной, только благодушные разговоры. Интеллигент, объявившийся народником, проповедь читал, а под конец встал рабочий, говорит: «Вот слушаем вас, и думается, что вы как будто хотите нас рассердить, на что-то поднять, а на что — нам как раз и неведомо, а мы хотим узнать, откуда что берется, против чего выступать. Может, мы тогда и сами рассердимся, а науськивать нас попусту — ни к чему». И с этим согласился Шелгунов, потому что не видел выхода, блуждал в потемках и не понимал, к чему бы приложить силу, а силенок у него хватало, кажется.

5

Человек этот был необычен и внешним обликом, и одеждой, и манерою поведения. Волосы длинные по плечам лежат, как у студента (правда, вскоре укоротил и прическу, и бороду, и усы), волосы красивые, цвета воронова крыла. Обряжался наподобие рабочего — пиджак, косоворотка, но обут в опорки, даже вроде на босу ногу, подобного ни одни себя уважающий мастеровой не допускал. Обыкновенно заводской рабочий ступает медленно и в то же время сноровисто, легко, а этот двигался натужно, как бы через силу. Имел такую привычку: скрещивал руки на груди, глядел в упор на собеседника, от чего делалось неуютно. Часто впадал в хмурость, делался замкнут, сердился, мог уйти, хлопнув дверью, не объяснив, за что разобиделся, а после не показываться неделями.

Любопытный человек. Трудный. Не подступишься, не угадаешь, с какого боку подойти. Чем привлекал — так это пением. Голос глубокий, сильный, поставленный, и любимая ария — Мефистофеля, про то, как люди гибнут за металл. Вот из-за этой арии да еще из-за привычки скрещивать на груди руки, сверкать глазами, за лохматые волосы и диковатость норова его прозвали Мефистофелем, он и не думал обижаться, напротив, кажется, ему льстило.

Он был очень странный человек, Павел Варфоломеевич Точисский, и биография у него диковинная оказалась.

Как-то под веселое настроение, что с ним случалось редко, за стойкою «смирновки» в извозчицком трактире Точисский сделался откровенен и рассказал Василию о себе. Любопытная история, Шелгунов слушал и диву давался. По возрасту, выяснилось, всего тремя годами старше, родился в мае 1864-го, но успел, сумел найти себя. Отец из польских дворян, мать парижанка, там получила образование. Словом, аристократ. Но его отец пошел по тому пути, который редко выбирали российские аристократы: служил по тюремному ведомству и там преуспел, стал полковником, начальником екатеринбургской тюрьмы.

С малых лет Павел нагляделся на порядки в этом заведении (семья начальника тюрьмы жила в том же казенном помещении). Арестанты в лохмотьях, нижнее белье не всегда прикрывало наготу. В общие камеры, случалось, набивали битком и мужчин, и женщин, и детей, а одиночки — в два квадратных аршина. Окна — просто узкие щели. Во многих камерах не ставили вторых, для тепла, рам и не было печек, а иные отапливались переносными железными очагами, от них случался почти смертельный угар. Около ретирад, в коридоре, пол покрыт мерзлыми нечистотами. Полы прогнили, потолки вот-вот обвалятся. В баню заключенных не водили месяцами. Многие болели цингой. Горячую воду — пожалуйста, а вот пищу горячую давали не каждый день. Тюрьму переполняли так, что часто в одной камере содержали и закоренелых преступников, и тех, кто наказание отбывал за сущие пустяки. Даже правительственная комиссия вынужденно отмечала, что российские тюрьмы представляли собой школы и рассадники преступности, в которых «хорошему человеку достаточно пробыть три дня, чтобы окончательно испортиться».

Павел много читал, и не только беллетристику, а и литературу социалистическую — Добролюбова, Флеровского, Лассаля, Оуэна, много размышлял, благо жизнь протекала в одиночестве: местная интеллигенция сторонилась начальника тюрьмы, тем более что поговаривали, будто господин полковник подкармливается за счет изголодавшихся и полуголых арестантов. Павел в конце концов не стерпел, решительно порвал с отцом, отказался от всякой помощи, хотя мать сулила тайком посылать деньги, бросил ученье в гимназии, поступил рабочим в железнодорожные мастерские. Было это в 1883 году. А через год перебрался в Петербург, стал заниматься в ремесленном училище Технического общества и работал в Александровском заводе, после — у Берда… Тут он и познакомился с передовыми рабочими Невской заставы, Васильевского острова, Выборгской стороны. И вскоре, в 1885-м, создал группу, называлась она длинно и мудрено: «Общество содействия поднятию морального, интеллектуального и материального положения рабочего класса в России».

Длинно и мудрено, так и сказал Шелгунов, когда Павел Варфоломеевич предложил ему вступить в группу. «Оно, пожалуй, и так, — ответил Точисский, — но зато в самом названии как бы заключена и программа кружка, сразу понятно, чем занимается». — «Это вам понятно, — возразил Шелгунов, — а нашему брату нет, вот, к примеру, что значит интеллектуальный?» — «Ну, это — духовный значит, — объяснил Точисский, сразу поправился. — Духовный — не в том смысле, что божественный, а умственный, разумный». — «Мудрено, мудрено», — стоял на своем Василий. «А вы приходите на занятия, Василий Андреевич, приходите, послушайте. Только имейте в виду: группа наша конспиративная, отбираем самых надежных, но ведь за вас поручился Егор Афанасьевич…» Это Шелгунову польстило, и ума-разума понабраться он весьма хотел.

Много странного, причудливого было во внешности, в поведении, в поступках Точисского, и столь же странным показался Василию его кружок. Из «Общества содействия…» его вскоре переименовали в «Товарищество санкт-петербургских мастеровых», было это в конце 1888 года, но рабочих, считая Шелгунова, в «Товариществе» оказалось всего пятеро — Климанов, Буянов, Тимофеев, Васильев. Остальные же — их тоже было немного — интеллигенты. Почему тогда называется «Товариществом мастеровых»? — рассуждал Шелгунов. Но того удивительнее было другое: Точисский, сам дворянин, образованный человек, к интеллигенции относился почти враждебно.

Пожалуй, что на первом собрании, где был Василий, случился крупный разговор. Точисский, по обыкновению своему возбужденный, широко расхаживал по комнатам, выкрикивал сидевшим напротив троим братьям-студентам Брейтфусам: «Запомните, крепко запомните, господа, что единственный революционный класс — это промышленный пролетариат, в него надо бросить все революционные силы страны, в нем надо создавать революционный опыт, но пока российский рабочий класс еще находится на низкой ступепи политического развития, пока у него не пробудилось классовое сознание, приходится пользоваться услугами интеллигентов, а интеллигенция только случайный гость в революции, ее можно терпеть, да, именно терпеть, не более, и до тех только пор, пока рабочий класс не выработает собственную интеллигенцию, подлинно революционную…» Брейтфусы в ответ слитно кричали, Точисский не слушал, как не стал слушать и женщин-бестужевок, их в кружке было четверо. Он гнул свое: «Вы с нами до первого поворота, до первой конституции, которой добиваетесь от правительства, ну и добьетесь, быть может, а там наши пути разойдутся окончательно».

Шелгунов ничего не понимал. После собрания задержался, пошел проводить Точисского, тот еще не остыл, бормотал что-то про себя, широко размахивая руками. Василий улучил момент, сказал: «Как же так, Павел Варфоломеевич, вы-то, извините, конечно, белая кость, а на своих же кидаетесь». Точисский моментально вспылил, оборвал: «Белая или не белая, а со своей средой порвал окончательно, я не интеллигент, а рабочий, как и ты, Василий».

Водилась за ним еще и такая вот черта: все рабочие из «Товарищества» называли Точисского по имени-отчеству, а он каждому говорил ты: подлаживался под своего или свысока относился, этого Василий разгадать не мог, но всякий раз неприятно было слышать такое обращение, однако терпел, понимал, что не в том суть.

«А я, — горячился Точисский, — постоянно им слова Христа напоминаю: „Прежде чем петух пропоет три раза, вы трижды отречетесь от меня“. Запомни мои слова».

Запомнить Шелгунову было нетрудно, и сам он к интеллигентам доверия не питал, но, с другой стороны, прикидывал: как же так, чего ради уходят из обеспеченной жизни, ради чего отправляются в тюрьмы и на плаху даже, какая в том корысть? И, продолжая гнуть свое, опять сказал: «Павел Варфоломеевич, а как же народовольцы, они ведь почти все из интеллигенции, а жизней своих не жалели…»

«Ха-ха, — не засмеялся, а проговорил Точисский. — Народовольцы! Заступники страждущих! Цареубийцы! Да их террор — чистой воды рисовка, они личной славы больше всего добивались, понятно тебе? Да если бы им и удалось захватить власть — кому бы она досталась? Той же буржуазии. Народ у нас темен, власть в свои руки взять не может. И добейся народовольцы своего — власть от одних врагов парода перешла бы к другим врагам. И террор, и все потуги революционной интеллигенции — эго попытки с негодными средствами».

«Не пойму вас, — решительно сказал Шелгунов. — Не пойму, Павел Варфоломеевич, хоть убейте. Ладно, вы себя за интеллигента считать не желаете, дело ваше, перекрашивайте, извиняюсь, порося в карася, но ведь „Товарищество“ ваше, хоть и числится рабочим, а на самом деле — большинство в нем интеллигенты — и Брейтфусы, и женщины все — Лазарева, Данилова, Аркадакская, и сестра ваша, между прочим, — как это понимать?» — «А понимать надо так, — сказал Точисский, успокаиваясь, — мы отсекаем, отсеиваем от интеллигенции подлинно революционное ядро, привлекаем, ее к работе en gros». — «Что, что вы сказали?» — переспросил Шелгунов. «Фу ты, черт, — Точисский засмеялся. — Это по-французски, значит — в общих чертах». — «Вот видите, — сказал Шелгунов, — по-французски заговорили, крепко сидит у вас в натуре интеллигентская закваска, не случится ли так, что и трижды петух не пропоет, как и вы отречетесь?»

«Знаешь что, — сказал Точисский, — поди-ка ты с такими разговорами…» — «А это уж вовсе нехорошо, — сказал Василий, — с французского переходить на нижегородский. Этак и я умею, по-нижегородски, случается, меж своими запустить могу, но я на равных со своими, а ты, Павел, свысока, по-барски меня обложил. И, к слову сказать, мы тебя, Павел Варфоломеевич, вежливо всегда величаем, а ты нам — только что не Васька или Ванька». — «Извини, Василий Андреич, извини, друг, — сказал Точисский, — тут прав ты полностью, давай на ты».

Разговор этот не выходил у Шелгунова из головы, и первый, с кем он поделился, был Андрей Брейтфус, из троих братьев ему наиболее симпатичный, открытый, скромный белокурый паренек. Тот выслушал молча и заговорил первым делом о народовольцах.