Глава первая

Глава первая

В начале августа 1906 года Ленин — за ним прочно укрепилась эта фамилия — вместе с Надеждой Константиновной приехал из Питера в Выборг, тут было безопасней, а до столицы, в случае надобности, рукой подать. Здесь он бывал и прежде, городок им обоим пришелся по душе — милый, чистенький, старинный, напоенный запахом моря, с просторным парком, блестящей брусчаткой мостовых, горбатыми улочками, древними редутами. Здешние финны были сдержанны, предупредительны, чистоплотны, гостиница «Бельведер» уютна, — словом, здесь Ильичам, как их прозвали в эмиграции, показалось куда как славно.

День начинался просмотром газет. Россия переживала трудные времена. После разгрома Декабрьского восстания в Москве правительство перешло в наступление, разнузданное и беспощадное.

Началось чуть раньше. По указке царских властей черносотенные организации начали погромы, избиении и убийства революционеров. В октябре 1905-го погромы произошли в семидесяти городах. Полиция платила поденно каждому погромщику по 30 копеек. Передавали слова Николая II. Узнав, что в Ростове при погроме убито сорок человек, протянул разочарованно: «Только-то…» На донесениях о подвигах войск, сражавшихся с безоружными, появлялись высочайшие резолюции: «Прочитал с удовольствием», «Искренне всех благодарю», «Надеюсь, все повешены…»

На сцене снова появились эсеры. Только в феврале — марте 1906 года они совершили более 120 террористических актов. Министр внутренних дел Петр Дурново приказал: казнить без суда и следствия не только за покушения, но и за хранение, приготовление и приобретение огнестрельного оружия и взрывчатых веществ. В соответствии с этим распоряжением возле Байкала расстрелян захваченный при перевозке оружия Иван Бабушкин, гордость партии, по выражению В. И. Ленина. С начала наступления реакции к апрелю 1906 года число казненных и убитых составило 14 тысяч. В тюрьмах томилось 75 тысяч человек. Свирепствовали карательные экспедиции в Прибалтике, Польше, Закавказье, на Московско-Казанской железной дороге. В только что избранной, формально законодательной, а на самом деле говорительной Государственной думе даже военный прокурор Владимир Кузьмин-Караваев 27 апреля почти кричал: «За последние четыре месяца повешено, расстреляно и иными способами казнено без суда более шестисот человек. Эта цифра ужасна!» Тогда же Дума внесла законопроект об отмене смертной казни. При его обсуждении депутаты не давали говорить генерал-прокурору Павлову, бросали в лицо: «Вон, палач, убийца!» 26 июня Дума приняла законопроект единогласно. Царь его не утвердил. Казни продолжались.

Многие из этих фактов уже были известны Ленину. Знал он, естественно, и о том, что забастовочное движение, схлынувшее было под воздействием репрессий, снова начало нарастать, намечался новый подъем революции, всколыхнулись и крестьянские массы. Большевики пытались преодолеть раскол партии, но на проведенном в апреле 1906 года Стокгольмском, Четвертом съезде, так а названном «Объединительным», само объединение произошло формальное, а идейные и политические разногласия между ленинцами и меньшевиками выявились с наибольшей остротой. Общепартийный печатный орган «Социал-демократ» сделался меньшевистским. Встала задача создания своей, сугубо и всецело большевистской, газеты. С тем Владимир Ильич и приехал в Выборг. 21 августа первый номер «Пролетария» отпечатали здесь пелегалыю в типографии газсть! «Восточная Финляндия», рядом с гостиницей, где жили Крупская и Ленин.

Царский террор приобретал средневековый характер. В екатеринославской тюрьме политического заключенного Гутмахера топтали сапогами до той поры, пока не повели вешать. Видимо, зная, что и такое случается, арестант Синьков, приговоренный к смерти, покорнейше просил в последнем слове, чтобы его не били перед казнью, а в благодарность клятвенно обещал, что взойдет на эшафот, не выкрикнув никакого лозунга. В севастопольской тюрьме 70(!) человек были повешены под окнами арестантской больницы в назидание тем, кто лежал на койках. В тюрьме лодзинской зажимали головы в тиски, вырывали зубы, насиловали женщин. В Маргелане, что возле Ферганы, революционеру облили спину керосином и подожгли. В Риге у подследственного (!) Карла Легсина вырвали ногти. Там же одну из политических заключенных били в грудь, пока изо рта не хлынула кровь. В Киеве — после запрета царским манифестом телесных наказаний! — двадцатилетнюю девушку отхлестали кнутом — 500(!) ударов…

Однако этот метод устрашения казался властям не слишком-то действенным: ведь наказания производили тайно.

Требовался публичный процесс. Публичное устрашение.

Выбор пал на Петербургский Совет рабочих депутатов. В числе 562 его депутатов были и большевики, и меньшевики, и эсеры, причем партии мелкобуржуазные играли главенствующую роль, тянули Совет к местному самоуправлению, а не к вооруженному восстанию. Однако при всех своих слабостях Совет был зародышем временного революционного правительства и достаточно опасен. После ареста многих депутатов решили судить их публично. Открытые процессы, известно, создают иллюзию гласности, мнимость законности.

И действуют устрашающе.

Процесс начался 19 сентября 1906 года,

1

Путь известен, с Невского повернул на Литейный. Шурша, падали жестяные листья, пахло конским навозом и аптекой, а тут вот — книгами, значит, миновал магазин и склад Калмыковой… Бассейная, Кирочная, Сергиевская остались позади, вот и Шпалерная, вот она, родненькая, ее бы не знать — четырнадцать месяцев оставлены в предварилке… И рядом — Окружной суд…

О том, что происходит в процессе, Шелгунов знал из газеты «Право», а больше — от Николая Полетаева, старого друга, одного из подсудимых, оставленного на свободе с подпиской о невыезде.

Открытый процесс был одновременно и закрытым. Наряды полиции, пешие и конные, теснились в переулках, ближних дворах, вокруг здания суда. В коридорах — воинский караул, притом не здешний, специально вызвали из надежного Семеновского полка из Москвы, полк отличился в подавлении Декабрьского восстания, командир его, полковник Мин, удостоился генеральских эполетов; правда, носить их довелось недолго: нынешним августом его убила эсерка Зинаида Коноплянникова… Зал, охраняемый семеновцамн, можно сказать, давно вошел в историю: здесь, в процессе по делу ста девяноста трех, произнес знаменитую речь Ипполит Мышкин, здесь говорили Андрей Желябов, Софья Перовская… Их еще помнил, рассказывали, судебный пристав, тоже своего рода знаменитость, Николай Николаевич Ермолаев, человек, «поседевший в цареубийствах», как его прозвали… Это и теперь он возглашал: «Прошу встать, суд идет!»

А публику, специально отобранную, допускали только по специальным письменным разрешениям. И публики, рассказывал Полетаев, едва ли не меньше, чем действующих лиц: пятьдесят два подсудимых (их арестовали еще в декабре), члены суда, прокурор, присяжные поверенные, охрана, служители… Но, как ни отфильтровывали публику, а просачивались нежелательные — из тех, кто сочувствовал подсудимым: в первое заседание все обвиняемые вошли с поднесенными этой публикой розами и красными гвоздиками. «Да ведь это не суд, а пикник!» — воскликнула стенографистка… И дальше продолжались всевозможные казусы. Доставленного из Смоленской губернии свидетеля, мелкого торговца Гуревича, допрашивали насчет сотрудничества в «Петербургском листке». Оказалось, что свидетель и в столице не бывал никогда, и вообще в жизни своей не писал ничего… А случались оплошности отнюдь не смешные. О причине, по какой не явился в суд обвиняемый Тер-Мкртчан, председательствующий Крашенинников был вынужден сказать, что подсудимый расстрелян еще в июле за участие в Кронштадтском восстании… Выходит, намеревались устроить судилище над мертвым

Рабочие депутаты сразу сделали заявление, что решили давать показания в этом исключительном процессе только для того, чтобы воспользовать его в политических целях, для публичного выяснения истины о деятельности и значении Совета. К Шелгунову приходили, по старой памяти, обуховцы, сообща составили обращение к суду:

«Убедившись в том, что правительство хочет произвести суд, полный произвола, над Советом рабочих депутатов, глубоко возмущены стремлением правительства изобразить Совет в виде кучки заговорщиков, преследующих чуждые рабочему классу цели. Мы заявляем, что Совет состоит не из кучки заговорщиков, а из истинных представителей всего петербургского пролетариата… Поэтому надо судить не одних членов Совета, а весь петербургский пролетариат».

«Насчет кучки заговорщиков, — думал Шелгунов, — я в суде, разумеется, выскажусь. Нас было пятьсот шестьдесят два депутата почти от полутора сотен фабрик и заводов, тридцати с лишним мастерских, от шестнадцати профессиональных союзов. Кучка заговорщиков, господа? Конечно, среди нас не было единства, в Совете не преобладали большевики, но, при всех ошибках и недостатках, Совет выступал за созыв Учредительного собрания, установление демократической республики, амнистию политическим заключенным, восьмичасовой рабочий день. Правильные требования! Совет не только призывал, но и действовал: руководил октябрьской стачкой, которая сделалась всеобщей, не одни рабочие бастовали, а и чиновники, служилая интеллигенция почты, банков, контор, даже судебных учреждений. Быть может, вам, господа судьи, тоже известно, что был даже факт забастовки — в полицейском участке. И, уж вовсе курьез, объявляли стачку в „веселых домах“, — последнее, конечно, только забавно. Однако забастовка и в самом деле стала всеобщей, и заслуги Совета не отнять, какая уж там кучка заговорщиков… И не забудем, господа, что Совет захватил типографию, в ней легально печатал „Известия Петербургского Совета“. Не забудем, что именно Совет придерживал замахи черносотенцев. Помните ли, господа судьи, речь перед вами бывшего члена Государственной думы Брамсона? Он рассказывал, что в департаменте полиции организовали специальный отдел по руководству погромами, у всех дворников собрали сведения о проживающих евреях и, словно в преддверии Варфоломеевской ночи, на дверях ставили мелом букву „Ж“, намек более чем прозрачный — жид! — и детишки говорили своим ровесникам-евреям: „Скоро вас перережут!“ И не кто другой, как Совет, взял еврейские семьи под охрану, спас их… И в октябре прошлого года мы стояли на пороге вооруженного восстания, обуховцев даже пришлось удерживать от преждевременного выступления. А когда восстание назрело, мы бы подняли его, если бы не сопротивление меньшевиков. Не знаю, довелось ли вам, господа судьи, читать письмо Ленина, оно ходило в списках: „В политическом отношении Совет рабочих депутатов следует рассматривать как зародыш временного революционного правительства“. Если не читали, если сделаете вид, будто не читали — я приведу эти слова в свидетельских показаниях. Вы не позволите говорить долго, но я продумал свои показания, и будьте уверены — показания не в вашу пользу, господа!»

Время до явки в суд еще оставалось. Шелгунов присел на скамью у тихой невской набережной… Было ему о чем вспомнить здесь — десять почти лет минуло с той поры, как покинул предварилку, рядом с Окружным судом…

2

Из ДПЗ, объявив под расписку высочайшее повеление, выпустили 14 февраля. Полагалось три дня для сборов, но Шелгунов выхлопотал еще несколько суток, чтобы показаться врачу. У доктора побывал, толку оказалось мало, он махнул рукой. Переночевал у своих, наведался к Яковлевым — Марфушка-младшая как выросла, четырнадцать лет, а уже невестой смотрит! — я после долгих осторожных расспросов узнал, что Ульянова можно повидать на Большой Сампсониевской, 16, где в отсутствие Степана Радченко сняла квартиру его жена.

Угодил Шелгунов туда вовремя: ссыльные собирались, чтобы попрощаться. Уже был здесь Анатолий Ванеев — косточки просвечивают, непрерывно кашлял, зажимал рот платком, и никто еще не знал, что вскоре чахотка сведет Анатолия в могилу, похоронят в селе Ермаковском Минусинского округа. Был — в жесточайшем приступе хандры — Петр Запорожец: у него еще в камере обнаружились признаки психического заболевания. Василий Старков, изящный, как всегда, но слишком уж нервный. Глеб Кржижановский — тот пытался балагурить, но получалось плохо. Жизнерадостный остроумец Юлий Мартов сыпал анекдотами. И был, конечно, Владимир Ильич, в новом костюме, недавно подстриженный, оживленный, только бледность лица выдавала недавнюю отсидку… Шумел непременный самовар, Любовь Николаевна, как и четырнадцать месяцев назад, угощала печеньем и вареньем, и, как водится, немедленно разгорелся, будто и не прерывался, спор.

Спорили с группой — они тоже были здесь, их, в противовес группе Ульянова, прозванной стариками, называли молодыми. Они, кажется, решили, что после отправки стариков по местам отдаленным предстоит им занять главенствующую роль в движении, выставили программу: опираться на кассы взаимопомощи, они должны стать основой создания рабочей партии. «Опять эти кассы, — заговорил Шелгунов, раздражаясь. — Вы не просто на месте топчетесь, а тянете назад, ничему, похоже, не обучились…» Кто-то из «молодых» бросил: «Думаешь, только за решеткой проходят университеты революции? А может, это вы там поотстали? Может, и в самом деле вы старики?» — «Что ж, извольте, — пока еще весело включился Ульянов, — если угодно полагать нас устарелыми — не будем опровергать. Но мы по стариковской консервативности позиций своих не уступим, мы — на своем: довольно иллюзий тред-юнионистских, довольно экономизма! Кассы взаимопомощи суть лишь вспомогательный аппарат. А главное — укреплять „Союз борьбы“, превратить его в подлинную организацию революционеров, коей соподчинены будут и рабочие кассы и кружки. Вы принижаете роль социал-демократической организации, вы, как совершенно правильно сказал Василий Андреевич, тянете назад, пускай наши расхождения сейчас единичны и случайны, однако они могут привести к далеко идущим последствиям».

Сопротивлялись «молодые», пожалуй, вяло, но Василий подумал: просто решили не ввязываться в полемику, а вот разъедемся мы все, и Владимир Ильич тоже, и кто знает, как тут обернется…

В прихожей Василий никак не мог найти пальто, и Ульянов, заметив его беспомощность, спросил участливо: «Что с вами, Василий Андреевич?» Очень хотелось поделиться бедою, но себя одернул, сказал кратко, что с глазами неважно, страшного ничего нет, однако. Ульянов не поверил, повел обратно в комнату, поставил возле яркой лампы, вгляделся, хотел, кажется, сказать что-то, но — Шелгунов знал его нелюбовь к пустым словам — только положил руку на плечо и сжал пальцы. Сильная у него была рука, хотя и небольшая, тонкопалая. И проводил Василия в переднюю, подал пальто, как ни отказывался Шелтунов.

Василий не знал, что видит Ульянова в последний раз.

3

Все отбыли в ссылку 17 февраля, а у Шелгунова оставались еще два-три дня. Успел побывать на Обуховском, Путиловском, Балтийском, у Торнтона, пришлось тратиться на извозчика, времени оставалось мало. На заводах вел разговор о последних событиях, предостерегал от слепого доверия Константину Тахтареву и его друзьям, они явно скатывались к оппортунизму.

Кто-то давно сказал: «Ссылку мог бы повторить, этап — никогда». Большинство из декабристов добились разрешения ехать за свой счет, среди них и Василий. Неимущим деньги дала, не впервые товарищей выручая, Александра Михайловна Калмыкова.

В управлении градоначальства, на Гороховой, выправили документы: проходное свидетельство, предписание о следовании безостановочно, прямым путем. На деле прямой путь оказывался кружным: железная дорога на Архангельск только строилась, предстояло ехать до Вологды, а оттуда подводою — к месту назначения. И до Вологды тоже не прямиком, а через Москву. Набегало тысяча двести верст, и дорога заняла туда четверо суток, все бока пролежал на жесткой полке.

На вологодском дебаркадере — Василий предупредил депешею — встречал тезка — Антушевский. Особой радости от встречи с ним Шелгунов не испытывал, помнил размолвку на пароходе «Тулон»: тогда Антушевский слишком откровенничал, бахвалился тем, как изготавливал мимеограф, совал набросок речи, которую собирался где-то произносить, — словом, показывал себя, пригдлось его оборвать. Однако сейчас ли к чему было ссориться, тем более что за месяцы отсидки в ДПЗ Литушев-ский мог перемениться. Нанять подводу оказалось трудно, пришлось раскошелиться, купить лошаденку и сани, чтобы после, в Архангельске, их продать.

В пути, чтобы ненароком не разворошить прошлый конфликт, — бывалые товарищи предупреждали, что в ссылке самое страшное — это склоки, дрязги, свара, — пели, рассказывали байки, без особых приключений добрались до Шенкурска.

Едва пересекли скованную льдом речку Вагу, едва показались на просторной по-северному улице, как из высокой, с подклетом, избы распояской — без тулупа и шапки — выбежал кто-то, восторженно вопя. Деревня есть деревня, приезжих опережала молва.

Узнали не вдруг: Андрей Фишер! Еще в девяносто четвертом угодил сюда… Выглядел недурно: крупно вьющиеся волосы аккуратно уложены, борода опрятная, одет прилично… Иаобнимались, поставили под навес лошаденку, Андрей ввел в дом, обширный, с громадной печью, сбросили тулупы, валенки, переобулись в поданные хозяйкой опорки. Хозяюшка, словно только и ждала, принялась выставлять угощенье. Но, прежде чем сесть к столу, навестили жандарма, тот позволил задержаться на двое суток, но — чтоб никаких сходок, никакой политики.

Конечно, ссыльные о прибытии новеньких проведали моментально, приходили знакомиться, но Андрей проявил настойчивость: завтра, завтра, дайте людям отдохнуть и вообще поосторожней, ротмистр боится, что революцию поднимем с приездом гостей.

За обедом Андрей рассказывал, что Шенкурск — городишко древний, в летописях, говорят, упомянут еще в 1315 году, ничем не примечателен, населения полторы тысячи душ… Зато нашим братом, политическим, богат, человек пятнадцать набирается: недавно прибыли, рассказывал он, ваши однодельцы — Елизавета Агринская с мужем Павлом Ромапенко, супруги-ростовчане Машицкие, киевлянин Федорченко, поляк Мациевский, народоволец из Питера Флеров, перевели Малышева из Самары. Живут колонией. Книги, газеты с воли — тоже в общий котел. Дошла сюда брошюра о «друзьях народа» и сборник со статьей Тулина, это, слыхать, Ульянов? Семинарии проводим по трудам Маркса… В общем, живем, хотя с народниками ссоримся…

Наутро пошли к Машицким — соблюдали данное ротмистру слово, чтоб у Фишера не собираться. Докладывал Шелгунов: он, в отличие от Антушевского, знал обстановку, побывал на двух последних собраниях, у Радченко и у Цедербаума. Говорил часа два. Напомнил о конституировании «Союза борьбы», рассказал о стачке в мае 1896 года питерских текстильщиков, о том, как наладили прочные связи с Москвой, Киевом, Нижним, Екатеринославом, Иваново-Вознесенском… А главное, о свежих событиях, о том, как Тахтарев создал свой «Рабочий комитет», не социал-демократический, а скорей, профессиональный, потребовал, чтобы «Союз борьбы» не принимал решений без согласия этого комитета, повел явную линию на свертывание революционной работы, словом, гнул к тред-юнионизму… В Питере остались молодые, тахтаревцы, вот почему так важно единство действий наших организаций. Судя по тому, что рассказывал вчера Фишер, архангельская ссылка может сыграть свою роль, стать явлением не местным, а всероссийским… Дело ведь клонится к созданию партии

Задавали вопросы, поспорили, затем повеселились от души.

И 22 марта, «в 4.30 часа пополудни», как старательно доносил ротмистр, оба Василия на лошаденке тронулись в Архангельск.

4

Фишер дал адрес — архангельский — Владимира Фомина, единственного, кого знал из тамошних ссыльных Шелгунов, знал еще по брусневскому кружку, и работали вместе на Балтийском. Володя любил приодеться, много читал, пробовал, кажется, писать стихи, таким его помнил Василий. А Фишер сказал, что Володю не узнать и вряд ли от него добьешься толку: после двух лет одиночки — арестовали в девяносто втором — заболел чахоткой, затем цингой, зубы и волосы вываливаются, надорвался, перепуган, от колонии ссыльно-поселенцев отошел, но повидать его, конечно, следует, чтобы выйти на остальных.

Володя оказался в больнице, к нему не пустили, пришлось действовать наугад — не у жандармов же спрашивать адреса. Деньги на исходе, заодно искали работу.

Вдвоем с Антушевским ходили по Архангельску, диковинно вытянутому вдоль Двины на много верст узкою лентою, удивлялись деревянным тротуарам и мостовым, булыжник оказался только на главных, Троицком и Петербургском, проспектах. Повсюду слышали иноземную речь — здесь, рассказали, полным-полно торговцев и промышленников из немцев, англичан, норвежцев, шведов, поляков. Чуден им показался базар — торговали холмогорской костяной резьбою из рыбьего зуба, печатными досками для пряников, рыбой всяческой и в любых видах, лесной дичыо, рухлядью, то есть мехами лисьими, волчьими, песцовыми, даже медвежьими шкурами, торговали щепенным товаром — ковшами, братинами, дугами, прялками, вальками-рубелями, ложками, торговали ячменем, главным здешним хлебушком… Любовались красою кафедрального собора — не уступит питерским — и памятником славному помору Михаиле Ломоносову, он был почему-то в древнеримской тоге и с лирою, да и полуголый как бы, вовсе не по здешнему климату. Остров Соломбала планировкою смахивал на Васильевский, такие же ровные, четкие кварталы.

Жили у дьячка, питались больше в харчевнях, отведали и оленины, и медвежатины, приготовленной по-особому: запечена цельным куском, присыпана перцем пополам с порохом и толченым оленьим рогом… Провизия отличалась дешевизною, однако и платили ссыльным «из непривилегированных сословий» одиннадцать копеек в день. Поистратились, а работа никак не отыскивалась: по зимнему времени лесопильные мельницы стояли, порт замер. Обратились было в контору завершаемой строительством Вологодско-Архангельской железной дороги, оттуда сделали запрос в полицейское управление, ответ не задержался: просьба ссыльно-поселеицев Шелгунова и Антушевского является не подлежащей удовлетворению… Прирабатывали по мелочам: латали крыши, разгребали на пильных мельницах мерзлые опилки, грузили в подводы — на свалку…

Своих долго не могли встретить. Наконец волею случая натолкнулись на братьев Масленниковых, москвичей, они печатали в свое время выпуски брошюры Ульянова «Что такое „друзья народа“…» Через Масленниковых отыскали своих однодельцев Евгения Богатырева и Александра Малченко. Стало повеселей. Но москвичи заговорили дружно, что, хоть архангельская ссылка и богата историей и традициями, ведет начало еще с шестнадцатого века — тут и опальные вельможи побывали, и декабристы, и народники, и деятели «Южнороссийского союза рабочих», и «Северного союза», и руководитель морозовской стачки Петр Моисеенко, и начали вот прибывать социал-демократы, — но сейчас, пожалуй, важнее не сосредоточиваться в одном городе, а создавать колонии поселенцев по уездам, как вот созданы в Шенкурске, в Онеге… В пределах губернии место отбытия наказания определяют здешние власти. Почему бы в Мезень обоим Василиям пе поехать, пока не приросли тут? И, уговаривая, братья-москвичи дали для прочтения клеенчатую тетрадку с записями сведений о северных городах и городишках, Шелгунов тетрадь не взял, сославшись на зрение, тогда ему втолковали словесно.

Мезень, а по-другому — Мёзень основана в шестнадцатом веке на месте двух старинных слобод, расположена вдоль правого берега реки с таким же названием, в сорока верстах от Белого моря, почти в трехстах — от Архангельска. Домов — двести, дюжина лавок, два училища и церковноприходская школа да еще пять церквей, с учителями да попами не соскучитесь… И работа сыщется — есть слесарно-кузнечные мастерские, лесопильня, кирпичный завод. Жители морским промыслом занимаются, частью — земледельством, скот держат, с голоду никак не помрете…

Антушевский отказался: горожанин, глуши боязно. А Шелгунов призадумался: может, и впрямь есть резон? В старых колониях, где давно люди срок отбывают, слышно, много всякой суеты, а там, в одиночестве, на мелочи не станет размениваться, будет литературу выписывать, читать. Может, удастся и местных жителей распропагандировать…

И… пошла писать губерния! От Шелгунова — в Мезень, владельцу лесопильного завода Ружникову. Оттуда — приглашение на место машиниста. Прошение губернатору — поехать на испытание. Резолюция с дозволением. Поездка на лошадях. Донесение мезенского исправника о прибытии поднадзорного. Депеша с просьбой задержаться в Мезени до первого парохода: дорога рухнула. Согласие губернатора. Возвращение в Архангельск. Снова прошение — на переезд к месту жительства.

Архангельский губернатор слыл за либерала и рассуждал так: пускай живут ссыльные, где хотят, лишь бы в политику здесь не лезли.

5

Пароход «Котлас» — товарно-пассажирский, собственность Товарищества Архангельско-Мурманского пароходства, водоизмещением и габаритами невелик, однако даже с комфортом, имелись каюты для чистой публики — прогудел, принял швартовы и, пустив для пущей важности клубы дыма, зателепался по двинскому рейду, курс держа на узкое горло Маймаксы, главного судоходного русла из многих рукавов раздробленной тут реки. Шелгунов стоял па верхней палубе, облокотившись о фальшборт.

Остался позади плоский, намытый морем из песка остров Мудьюг, потянулся — до самой Мезени — Зимний берег, низменный, то песчаный, то глинистый, то заболоченный, изредка возникают отрезки обрывистые, в редколесье, а после, в Мезенской губе, пойдет и тупдра… Соскучившись глядеть на однообразие, Василий принял в буфете чарку — Ружниковы дали аванс — и отправился в каюту. Не шик, но пристойно: диван, умывальник, зеркало, графин. По соседству ехали двое купцов, лесопромышленник, хмельной морской офицер в чине капитана первого ранга, приравненном полковнику, о чем разъяснил многословно невеждам-штафиркам.

Спать не хотелось, читать трудно, глаза болели. Останешься, Васька, слепым — кому ты надобен тогда, тридцатигодовалый бобыль, хотя видом ты ничего, росту выше среднего, как сказано в жандармских приметах, волоса имеешь русые, лицо чистое… Бороду ты в цирюльне подправил, на голове прическу подровнял, рубаха на тебе сатиновая, но в сундучке хранится и крахмальная, и сапоги на тебе яловичные, и статью удался, и голос басовитый, и петь при случае горазд, и на гармошке можешь… И не сказать, чтоб в жизни ты не согрешил, а вот заботою о законном браке так себя и не обеспокоил.

Думал сперва: молод, ни к чему влезать в хомут, потом пошла нелегальность. Понагляделся: либо, как женится кто — из движения прочь, либо, угодив за решетку, оставляет маяться неповинную семью. А после с глазами пошло хуже и хуже, о женитьбе не позволяла думать совесть, кому нужен слепой… Ну, завел панихиду. Кончай сонливиться, иди спи, а то выйди на воздух, чистый, северный, не травленный дымом и копотью, вдохни полной грудью, погляди на море, на просторные берега, порадуйся: ты жив, на воле, не дряхл и не стар, и не в каторгу тебя загнали, а в светлые эти края, и бедствовать не предстоит, братья Ружниковы ухватились как за божий дар. Да и то сказать, в кои-то веки занесет к ним питерского мастерового, на все руки горазд. Определили машинистом, но сказали: «Механиком будете, Василий Андреич, и три червонца в месяц лишь на первых порах, прибавим, потому как закупаем новые пильные рамы и отладить их, кроме вас, некому, так что не обидим, Андреич, и пешочком ходить не станете, выезд будет». Тары-бары, то да се, вились братья-заводчики ужами, а на то, что политик, им плевать с колоколенки, тут революцию не учинишь, среди самоедов-то.

По левому борту — с утра — остался тундровый, безлюдный остров Моржовец, за ним опасные мели, по-здешнему кошки, пароход юлил между ними, обошел благополучно, и на правом берегу реки Мезени обрисовался городок.

Ну Ружниковы, ай да Ружниковы, и впрямь улещивают. Депеши не отбивал им, но к прибытию парохода — не этим, так другим заявится новоиспеченный машинист господин Шелгунов — подали посуленный выезд, упряжка парою и тарантас на рессорах. Здоровенный парнище, незнакомый, кланялся чуть не в пояс, приговаривал, будто горох рассыпал, ядрено, кругло этак: «Пожаловать добро, батюшко Василий Ондреич!» И — и ну, пущу пыль в глаза, не лыком шиты! — милости прошу, господин капитан первого ранга, место имеется в экипаже, не стоит благодарности, пожалуйте… А вот и еще встречающий, жандармский унтер, а как же, доносить надо по начальству о прибытии поднадзорного. Сделай жандарму ручкой, Вася, ишь пялится на морские полковничьи погоны, честь отдает, а морда кислая: вроде ведь и ссыльного приветствует, который с его высокоблагородием рядышком. Козыряй, козыряй, голубой мундир, мы вас и в Питере не шибко боялись, а здесь и подавно… Трогай, милые, трогай, залетные, качайте на пружинных рессорах государственного преступника Ваську Шелгунова, господина машиниста при заводе Ружниковых, мезенских промышленников-купцов, тароватых людей!

Исправник доносил: политический ссыльный Василий Шелгунов прибыл 1 июля 1897 года в Мезень, где и учрежден за ним гласный надзор, поступил в услужение на завод Ружниковых 21 сего июля на жалованье по тридцать рублей в месяц; следуют кормовые и квартирные за двадцать дней.

6

В услужение Василий не торопился — покуда не потрачен аванс, можно дать себе передышку: с тех пор как выпустили из предварилки, были дорожная тряска, архангельские мыканья, разъезды сюда и обратно. А кроме того, 13 июля истекал срок ссылки у единственного в Мезени политика, давнего брусневца Петра Николаевича Евграфова, он пробыл здесь безотлучно свыше двух с половиной лет. Петра обнаружил Шелгунов еще в первый приезд. Теперь, временно у Евграфова квартируя, Василий радовался, увидев товарища не опустившимся, не замшелым. Петр и рукодельными стихами баловался, и состоял в переписке не только с местными колониями, но и с Петербургом, даже с заграничными политэмигрантами… Конечно, слава богу, что Евграфов на волю выходит, но вот оставаться в одиночестве, без своих, Василий вдруг огорчился. Правда, сказал Петр, есть тут административно высланный парнишечка по фамилии Курков, зеленый вовсе, а важничает, именует себя Алексеем Поликарповпчем, за что угодил — толком не понять, политические взгляды неопределенные. Прочие же не здешние жители — уголовная шпана, кобылка, пьяницы, лиходеи, картежники, держись от них стороной.

Ходили по городку. Жителей — полторы тысячи, единственная улица и два проулка, площадь в бурьяне, крест с распятием, Христос ликом смахивает на здешнего мужика. По четырем граням крестового столба выжжено: ББББ. «Бич божий биет бесы», — объяснил Петр. И поговорку про Мезень сказал: «Позади — горе, спереди — море; справа и слева — мох да ох, одна надежда — бог», В бурьяне выли полуодичалыо собаки. Василия начала одолевать тоска.

Тем же пароходом «Котлас» он проводил Петра, начал оглядываться насчет жилья. Нанимать квартиру в самой Мезени смысла не имело, поскольку завод стоял в семи верстах, при слиянии речки Каменки с Мезенью, Новый знакомец, ружниковский слесарь Алупкин, Михаил Федорович, позвал к себе на постой, при заводе, комната свободная, и столоваться у него будет, хозяюшка, жена то есть, Марья Алексеевна, со всем удовольствием…

Улещивать Шелгунова заводчики улещивали, но и делом загрузили по горлышко, успевай поворачиваться. Но Василий по труду истосковался, руки просили работы, голова, все тело работы просило, впрягся от души. Жизнь и в самом деле, как пророчили Масленниковы, оказалась небедная. Марья Алексеевна в первый вечер поведала: ведро молока — пятиалтынный, десяток яичек — пятачок, фунт мяса — в ту же цену, или крупная утка; мелочь же, чирки — по двугривенному десяток, за двугривенный можно и полупудового глухаря… В общем, питайтесь, Андреич, на здоровье, поправляйтесь, за комнату целковый с вас, и еще дрова по восемь гривенных сажень, невелики расходы при вашем-то жалованье…

Марья Алексеевна так уж расписывала, будто не комнату с питанием предлагала, а девку замуж сговаривала. Видать, скучно ей было с хмурым, заросшим бородищей Михаилом Алупкиным, по три слова за час выдавливает, бирюк бирюком… Северяне — люди необщительные, жили в своих громадных избах каждый сам по себе, а Марья Алексеевна тосковала, вот и принялась обихаживать постояльца изо всех сил, она это умела, хозяйкою слыла отменной.

Слово свое Ружниковы исполнили в точности: сделали — после краткого испытания — из машинистов механиком, жалованье сто рубликов. И в городе такая сумма оказалась бы немалой, средний заработок в Европейской России, читал Шелгунов, был целковых пятнадцать, у сталелитейщиков, самый тяжкий труд, — сорок пять, и это при двенадцатичасовом дне. Так что Василий, если прибавить здешнюю дешевизну, неплохо устроился. А к благополучию любой привыкает быстро, а от благополучия к довольству невелики, порою даже незаметны шаги. В сытости, уюте и домашнем тепле Шелгунов размяк.

Правда, и трудился на совесть. Ружниковы затеяли не только поставить новые пильные рамы, но и переделать весь завод. Мелкий был заводик, всего сотня рабочих, за сезон распиливали сто двадцать тысяч бревен. Василий прикинул, посчитал — соображал он в технике нехудо — и объявил хозяевам, что за короткое время берется увеличить производство в два с половиной раза, до трехсот тысяч бревен, причем с прежним числом рабочих. Ружниковы глядели недоверчиво, но с карандашом в руках убедил. Промышленники оба впали в невероятный восторг, надышаться на механика теперь не могли, ото Шелгунову льстило, да и работой он увлекся.

А по вечерам — сытный ужин: поедливые шанежки, всякая рыба (только вот кислую, квашеную, здешнее лакомство, Василий не мог принимать, от духа ее воротило), чай с кренделями, наличниками , брусникой моченой и морошкой, домашняя наливочка. И ласковый голос Марьи Алексеевны, ее будто нечаянные прикосновенья просторной грудью, когда разливала чай. И безвинная, по медякам, игра в подкидного. Мягкая перина и духовитое печное тепло… Все это убаюкивало Василия, расслабляло, и он еще не замечал, как покрывается жирком, и не только телесным, но и душа начинает заплывать. Привезенные книги давно перечитаны, снова их листать сделалось неохота. Писал Антушевскому, Малченко, однако не в меру осторожничал, поскольку здешний жандармский унтер Гагарий почту его, несомненно, перлюстрировал, и не по вмененной обязанности, а, словно гоголевский почтмейстер Шпекин, любопытства единого ради. Ответные послания из Архангельска тоже не отличались полнотою и откровенностью или по сходной причине, а, не исключено, и потому, что друзья почувствовали состояние Василия и не слишком стали Шелгуновым интересоваться. О том, что происходит в губернском городе, он теперь имел представление смутное и постепенно перестал тем огорчаться.

Он себя успокаивал, оправдывал душевную леность и болезнью глаз, и необходимостью конспирации, безразличием здешних обывателей ко всему, что не касалось их, подпискою о том, что не будет вести пропаганды, усталостью за прежние годы, необходимостью копить силы для предстоящей подпольной работы — словом, оправдывался, как мог и умел.

Случалось, на Василия накатывало, тогда он, выпив с Алупкиным по стакану, — тот всегда радехонек, случись только повод, — закрывался в своей комнате, добавлял еще, стесняясь пить при Марье Алексеевне, ложился, глядел в потолок, принимался казнить себя. Приступы бичевания продолжались недолго, наутро жизнь текла своим чередом, пока однажды после такой бессонной покаянной ночи Шелгунов не понял: хватит, этак окончательно расплывешься, ожиреешь, надо себя преодолеть, надо выкарабкаться из обволакивающих тенет, из этой несуетливости, довольства, благоденствия. Взять себя в руки. Действовать.

В августе 1898 года он испрашивал у губернатора позволения приехать на краткий срок в Архангельск. Под конец месяца разрешение получил.

7

Архангельскую колонию того времени сами поселенцы называли «эсдековский ноев ковчег». Здесь обитали — не по своей, разумеется, воле — около сотни ссыльных, из них более половины — социал-демократы. Василий правильно предугадывал, когда говорил со своими в Шенкурске: архангельская ссылка стала общероссийским явлением, как бы срезом со всех социал-демократических организаций России. Здесь были товарищи из Поволжья (Казань, Самара, Нижний), из столицы (брусневцы и члены «Союза борьбы»), москвичи, малороссияне, ростовчане, уральцы, ярославцы, поляки. Отовсюду получали произведения Маркса, Энгельса, Ульянова, Плеханова, журналы, газеты, организовали библиотеку с нелегальным фондом, проводили диспуты, читали рефераты, переписывались с заграницей, не говоря уже о городах империи. Словом, духовная жизнь здесь была отнюдь не провинциальной и не скованной. Да и быт наладила: создали кассу взаимопомощи, готовились открывать артельную столовую, организовали столярную, слесарную, кузнечную мастерские — и ради заработка, и чтоб не окостенеть в физическом бездействии.

Василий окунулся в привычную обстановку, вдосталь наговорился с друзьями, обрел новых знакомых. Ему понравился Константин Федорович Бойе, токарь, член московского «Союза борьбы», производил впечатление интеллигентного, добродушного и надежного человека. Шелгунов, недолго думая, предложил ему перебираться в Мезень — без сомнения, Ружниковы рады будут обрести еще одного столичного мастерового. Бойе согласился без уговоров, хотел подзаработать перед выходом на волю. И главное, решили они, вдвоем чего-то могут сделать и среди местных жителей.

Сблизились и с Николаем Васильевичем Романовым (имя и фамилия служили предметом постоянных, правда, весьма однообразных шуточек). Крестьянский сын, образование получил в Казанском учительском институте, был народником, затем прочно вошел в ряды социал-демократов, схлопотал четыре года высылки сюда. Романов был чернобород, приземист, высказывался резко, любил порассуждать об экономических проблемах: некоторое время состоял вольнослушателем Петровской сельскохозяйственной академии, затем служил земским статистиком. Романов и сообщил Василию, что готовится создать в Архангельске Рабочий комитет социал-демократов как представительство партии… Партии? Шелгунов удивился. «Ну и поотстали же вы, — попенял Романов, — еще в начале марта состоялся первый съезд нашей партии».

Съезд проходил в Минске, рассказывал Романов, проходил строго конспиративно: почти все местные организации разгромлены, за всеми слежка, отбирали участников съезда придирчиво, оказалось всего девятеро… Шелгунов обрадовался, узнав, что петербургский «Союз борьбы» представлял там Степан Радченко. Знал он, понаслышке, и Кремера, того самого, что написал брошюру «Об агитации». Остальные были Василию незнакомы.

«Старались насчет конспирации не зря, — говорил Романов, — никакой ликвидационной кометы не появилось, жандармские звездочеты событие прозевали. Событие же, конечно, большое, хотя и преувеличивать его значение нельзя. Состав съезда был разношерстный, единая линия отсутствовала, сказались и разобщенность, кустарничество местных организаций, усиление влияния экономистов. Но ту задачу, что ставил Ульянов еще в девяносто четвертом, помните, году, задачу создания социалистической рабочей партии, съезд выполнил. Манифест выпущен отдельным листком, вот, извольте, Василий Андреевич, изучайте! Вам, думаю, тем более интересно и важно, что вы в числе прочих стояли у самых истоков…»

Слышать подобные слова от резковатого, сдержанного Романова было, конечно, лестпо, однако не этому, разумеется, прежде всего радовался Шелгунов, а созданию партии. Пускай почти сразу пятеро делегатов оказались за решеткой, пускай начались опять массовые аресты, пускай партия скорее провозглашена, чем создана, — все-таки партия есть! И в самом деле он был почти у истоков ее…

8

«Нельзя дважды войти в один и тот же поток», — читал где-то Василий. Но и выйти обратно тем же самым, каким вошел, и человек тоже не в состоянии, размышлял он, когда ехал обратно. Всего-то неделю пробыл в Архангельске, а заряд получил такой, что понимал: отныне мезенское существование круто меняется, отныне с растительной, плоской, слишком уютной жизнью покончено.

Сильно удивлялась и огорчалась Марья Алексеевна: теперь постоялец их пил чай наскоро, бормотал благодарствие, не прикладывался шутливо к ручке — а он делывал это частенько, если же случалось оставаться без угрюмого супруга, то и чмокал в крутую щечку, — ныне Василий Андреевич торопливо благодарил и закрывался в комнате, жег почти до рассвета лампу, переводил нещедрый здесь керосин, Марья же Алексеевна томилась наедине с постылым своим Алупкиным.

Литературу дал Романов. Первая же взятая из приготовленной им стопы брошюра показалась Шелгунову ненужной. «Гражданская война во Франции», выпущено давно, в 1871 году в Цюрихе народниками. «На кой мне Франция, своих забот хватит», — возмутился было Шелгунов. «А вы не спешите высказывать суждения, — отвечал, не церемонясь, Николай Васильевич. — Сперва прочтите, тогда и поймете, почему и для чего». И выложил на стол еще: снова Карл Маркс, «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», Плеханов «Наши разногласия»… Название марксовой книжки было непонятным, а Плеханова читал Василий еще давно… «Вот именно, что давно, — сказал непреклонный Романов, — а теперь перечитайте заново, иными глазами, с иных позиций. Что же касается непонятного, совестно, Василий Андреевич, в зрелом возрасте манной кашкой питаться или ждать, пока вам кто-то разжует и в рот положит. Постарайтесь перемолоть собственными зубками. Тем более — вы же у нас, получается, чуть не первооснователь». Подкусил, не удержался, наверное, угадал, о чем думал Шелгунов, слушая его рассказ о съезде.

Ехидным замечанием он подхлестнул-таки, Василий сбросил дремоту, вернулся к питерскому образу существования, когда свободное время уходило па книги. Правда, там, в столице, были еще кружки, встречи с друзьями, а здесь находился в одиночестве… Однако и одиночеству пришел конец: 22 сентября, верный обещанию, прибыл Константин Бойе, охотно принятый Ружниковыми, устроился жить в соседнем доме, а столоваться — у Марьи Алексеевны.

Распираема жаждой деятельности, хозяйка новому нахлебнику обрадовалась, отшельничество же Василия Андреевича ее никак не тешило, и однажды, когда Алупкин, приняв сверх меры, до утра завалился, супруга его, рачительная и домовитая, бестрепетно вошла к жильцу, простоволосая, в нижней юбке и опорочках на босу ногу, объявила, что карасину в лавку не завезли, жечь попусту не гожо, и мощно дунула в стекло семилинейной лампы, не забыв предварительно накинуть дверной крючок. Наутро как ни в чем не бывало подала обоим нахлебникам чаю, а страдавшему благоверному своему — рассолу… Завтрак прошел обыкновенно.

Шелгунов оживил переписку с Норинским. Тот мыкался в здешних краях — сперва в Сольвычегодске, потом в Котласе: не мог найти подходящей работы, не ладились отношения с товарищами — это у Кости-то, покладистого, легкого, любителя пошутить, правда не всегда безобидно. По совету Василия он принялся бомбардировать департамент полиции просьбами о разрешении перевода в Архангельскую губернию, наконец добился. Шелгунов послал другу на дорожные расходы сорок рублей, подыскал квартиру рядышком. Норинские тронулись в путь по зимнику, от Сольвычегодска до Архангельска добирались месяц, и столько же угораздило их телепаться в Мезень. Прибыли Костя и Федосья Никифоровна (старших детишек оставили в Питере) 9 января 1899 года.

А следом, через две недели, здесь очутился и Николай Васильевич Романов, переведенный из Архангельска «за дерзкое поведение в жандармском управлении». Романов с шестерыми товарищами по изволению губернатора провел экспедиции для обследования торгово-промышленного и экономического состояния Мурманского побережья. Дерзость же заключалась в том, что напечатал в периодических изданиях статьи, где цифрами и фактами изобличал капиталистическое хищничество. Против департамента полиции даже либеральный губернатор Энгельгардт ничего поделать не мог, Николая Васильевича выдворили в Мезень, лишился заработка, сел на одиннадцать рублей пособия от казны, однако научные труды продолжил пока бесплатно, выезжал, как он говаривал, «к своим тюленям в гости», написал работу «Тюлений промысел в пределах Мезенского уезда»… Характер у Романова обнаружился трудный, сказывалась легочная болезнь, вероятно. С приездом Федосьи Норинской, однако, противоречия сгладились, зажили коммуной, к огорчению Марьи Алексеевны, — правда, квартировал Шелгунов по-прежнему в алупкинском жилье, но питались поселенцы теперь у Норинских. Сложилась мезенская колония из пятерых: Феня тоже причастна была смолоду революционной работе, не просто мужняя жена.

Примкнул наконец к их колонии тот самый парнишка, Алексей Поликарпович Курков, с ним познакомил Шелгунова еще Евграфов. Был этот Поликарпович себе на уме, водил дружбу с уголовниками, о своем прошлом помалкивал многозначительно, званием административно-ссыльного весьма гордился — еще бы, кобылку отправляют в места отдаленные по суду, а если административно, значит, политический. Выяснилось, что вся преступная деятельность Куркова заключалась в том, что однажды подобрал какую-то листовку, по мальчишеству выложил ее в избе напоказ… Но Алексей оказался парнишкой смышленым, с мезенскими жителями дружил, через него пытались сколотить подобие кружка — не получилось: темны были здешние звероловы, лесорубы, рыбаки. Да и срок ссылки у всех близился к концу, вряд ли смысл имело рисковать. Особенно же Норинским: у Фени здесь родилась дочка.