Глава вторая ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ И ПЕРВАЯ ИДЕОЛОГИЯ

Глава вторая ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ И ПЕРВАЯ ИДЕОЛОГИЯ

Чем глубже проникают наши воспоминания, тем свободнее становится то пространство, куда устремлены все наши надежды — будущее.

Криста Вольф

1.

В 1920 году от нас ушла Елена Францевна. Потом за три года сменились еще несколько немецких бонн — Шарлотта Карловна — высокая, пучеглазая, с толстыми влажными губами; Вилярзия Александровна — очень старая, творожно седая, творожно бледная и расплывчатая. Последней была Ада Николаевна, увядшая рижская барышня с печальными, добрыми глазами. Когда я уже ходил в школу, она еще год воспитывала Саню.

Не помню, как и чему учила нас каждая из них, но в итоге мы с братом бойко лопотали, читали и писали по-немецки. Саня в ту пору еще оставался политически индифферентным, — последняя бонна ушла, когда ему исполнилось восемь лет. Но я к десяти годам был убежден, что немцы — самый культурный из всех народов и к тому же лучшие друзья России, а немецкая монархия — самое справедливое государство.

Книги мы брали в лютеранской библиотеке при доме пастора. В кабинете пастора висел большой, во всю стену, портрет Лютера. Вдохновенный взгляд, обращенный к небу, темнокоричневая сутана, темнобагровый фон. Для меня этот портрет еще долго оставался образцом прекрасной живописи, впервые увиденной вблизи. В романах Карла Мая благородные немцы совершали подвиги в самых разных странах света, чаще всего среди северо-американских индейцев. Не менее увлекательны были книги о „старом Фрице“, — великом короле Фридрихе II, о подвигах „черных егерей“ Люцова в 1813 году.

Больше всего я радовался, когда немцы оказывались союзниками русских и вместе воевали против шведов, против Наполеона.

Два лета — 1921 и 1922 годов — мы жили в совхозе, где отец работал агрономом. Директором совхоза был Карл Майер, который раньше арендовал эту же землю как садовод. Совхоз по привычке называли „садоводство Майера“, — но теперь он принадлежал Горкомхозу; вместо цветов разводили картошку, капусту, свеклу… Лишь на тех участках, где земля отдыхала, буйно росли задичавшие тюльпаны и георгины.

Директору оставили большое приусадебное хозяйство с фруктовым садом. Карл Майер — высокий, грузный, седой, с бельмом на левом глазу, с густыми длинными усами — был величествен и молчалив. Домой он приходил только к обеду и к ужину.

Мама говорила: „Он просто не умеет плохо работать. И все должен сам проверить, каждую грядку. Вот поэтому немцы и живут хорошо, что они так работают, Они прилежные, добросовестные, потому и стали культурными!“

Вся большая семья Майеров работала. Каждый точно знал свои обязанности. Жена — „гроссмутер Ида“, рослая, прямая, смуглая, с блестящими глазами, всегда замысловато причесанная, ведала садом, огородом, птичником и собственным домом. Ее свекровь — 80-летняя „гроссмутер Мариа“ заведывала коровами, свиньями и крольчатником. Лицо, словно вырубленное из сухого дерева, почти без морщин. В большом рту желтели большие зубы. Она курила самодельные сигары — на чердаке сушились табачные листья. Гроссмутер Мариа вставала раньше всех, носила темную затрапезную юбку, темный передник и грубые башмаки на деревянной подошве без задника. Жилистыми, по-мужски широкими руками она легко носила полные подойники и ведра с кормом. Она была так же молчалива, как сын, казалась еще более строгой, чем он, вовсе не говорила по-русски. Только изредка ругалась: „зволичь… зукин зын.“

Дочь хозяев — „танте Люци“ — высокая, белолицая, всегда озабоченная, готовила, убирала в доме, шила, чинила, занималась с детьми, учила их грамоте и арифметике.

Муж Люци — „онкль“ Ганс Шпанбрукер, перекапывал сад и огород, возил навоз, чистил коровник и свинарник, плотничал, слесарничал, ведал инструментальной кладовой. Он был плечистым, сильным — легко поднимал бревна, которые мы, ребята, вчетвером не могли сдвинуть с места. Веселые, светлые глаза глядели из-под мохнатых бровей и нос был веселый, курносый, вздернутый над роскошными усами, темно-русыми, толстыми, с лихо подкрученными кончиками. Солдат немецкой армии, он никогда не воевал против России, а, напротив, вместе с русскими солдатами сражался в Китае в 1901 году, участвовал в штурме императорского дворца в Пекине. Танте Люци горделиво показывала его трофеи: черный лакированный ларец с нежным пестрым рисунком, который пахнул таинственной, сладковатой горечью, шелковый халат, черно-сине-оранжевый, звонко хрустевший, и несколько медных статуэток. Все это были сокровища китайского императора, добытые героем в честном бою. Там, в Китае, солдат Шпанбрукер заболел, его положили в русский военный госпиталь и привезли в Киев, где лютеранский пастор и его прихожанки навещали немецких солдат. Так он познакомился с дочерью садовода Майера и остался у них „приймаком“.

У Люци и Ганса было трое детей: старшая, моя ровесница Лили, белобрысенькая, рассудительная, хозяйственная, тихоня и чистюля; Эрика, быстроглазая озорная чернушка, на год моложе ее, и шестилетний Буби, щуплый, болезненный, но упрямый. Он все время таскался за нами, расшибал нос и коленки, ел известку и зеленые ягоды, иногда пугливо ревел, но никогда не жаловался.

Онкль Ганс возился с нами больше, чем все другие взрослые. Когда он работал, мы помогали ему, а он неторопливо рассказывал. Наваливал навоз в тачку и рассказывал. Потом отвозил ее в кучу компоста, а мы подметали, подгребали в коровнике. Он возвращался и продолжал. Он рассказывал о войне в Китае и о разных животных, о коровах и о китах, о лошадях и слонах, о Наполеоне и старом Фрице, и о том, зачем нужно удобрять землю. Работать с ним, выполнять его поручения было почетно и радостно. Девочки чаще помогали матери в кухне или бабушке в саду. Буби и мой брат Саня, который был его ровесником, еще мало что могли. Поэтому я считал себя главным помощником дяди Ганса, зазнавался и ревновал его. Обидно было, когда он вдруг поручал не мне, а одной из девочек принести гвоздей или длинную палку с подвязанным на конце мешочком и ножом для срезания яблок.

Но лучше всего была охота. Дядя Ганс с двустволкой и патронташем становился еще более величественным и прекрасным. Охотился он главным образом на воробьев, реже на куропаток. Мы ходили за ним и подбирали сраженную дичь. Страшно было добивать раненых воробьев, испуганно и бессильно трепыхавшихся. Но дядя Ганс учил: „Добивай! Не отворачивайся, не бледней. Чтоб не мучился. Нельзя мучить ни птиц, ни животных. Поэтому бей сразу головой о камень, о твердую землю. Будешь трусить, они будут больше мучиться. Мужчина не должен бояться крови, не должен бояться смерти, ни чужой, ни своей. Девочкам простительно, а ты будь мужчиной…“

То были уроки рассудительной и как бы даже справедливой жестокости. Я очень старался их усваивать, закусив губу, колотил о землю дрожащие тельца, капавшие бусинками крови, и казался себе настоящим суровым воином. Было жалко, страшно до тошноты и все же увлекательно. Почти так же я раньше сладострастно лупил девочек. Именно девочек — с мальчишками просто дрались. Примерно до девяти лет влечение к девочкам сводилось к тому, чтобы побить, а потом пожалеть. Так и мечталось перед сном. И тогда же влекли описания казней, пыток, убийств. Годам к 9-10 все начало меняться. Позывы к насилию, любопытство к страшным книгам и картинам дополнялось острым чувством жалости. Читая, плакал. И к девочкам тянуло по-другому. Все же было что-то родственное в этих постыдных, но неудержимых, соблазнительных влечениях.

Онкль Ганс стал для меня первым настоящим героем, увиденным вблизи. А его дочь Лили была первой девочкой, в которую я влюбился „по-настоящему“, и очень старался испытывать страсть и страдание, и отчаяние… Влюбился так, как только можно в 9-10 лет, когда уже прочел „Айвенго“ и „Князя Серебряного“, уже презирал Чарскую, — хотя украдкой почитывал, — и совсем недавно узнал, от чего именно родятся дети.

Когдя мы играли в прятки или строили домики в старом высохшем бассейне и в густых малинниках за усадьбой, я всегда старался быть рядом с Лили, прикасаться к ней. Иногда, прячась, мы вдвоем забирались на чердак, где с непонятным для меня пренебрежением были свалены поразительные сокровища — кипы старых немецких журналов, газет, календарей за несколько десятилетий, множество книг с картинками, елочные украшения, испорченные игрушки, разная утварь. Мы с Лили подолгу застревали в разных закоулках на чердаке или в кустах, очень серьезно шикали друг на дружку, озабоченные тем, чтобы нас не нашел тот, кто „водил“. Однажды я неожиданно поцеловал ее, чмокнул, сам пугаясь, куда-то между розовой щекой и беленькими завитушками на затылке. Она сделала вид, что ничего не заметила, но когда я попытался второй раз, она зашептала: “Nei, nei, man darf nicht…“ — и удрала, покраснев, и, как мне показалось, рассердившись.

Тогда я пошел на проселочную дорогу, по которой изредка проезжали телеги и не каждый день грузовик, — грохочущий, фырчащий, чадящий, — и лег поперек жесткой, пыльной колеи. Я хотел покончить самоубийством от несчастной любви, старался вызвать в себе чувство скорбного отчаяния. Об этом намерении я под величайшим секретом успел сообщить моей двоюродной сестре. Она всполошилась, суетилась, бегала взад и вперед, уговаривала меня остаться в живых и вернуться к игре. Стриженая, как мальчишка, — после скарлатины, — в больших круглых очках, из-за косоглазия, она необычайно азартно выполняла роль посредницы и в конце концов сообщила мне, что Лили твердо обещает выйти за меня замуж, когда вырастет. Мы и до этого иногда играли „в семью“: Лили и я были „родителями“, Эрика, Саня и Буби нашими детьми. Лили готовила, пекла взаправдашние пирожки, жарила воробьев, мы пили „вино“ — вишневый и малиновый соки.

После несостоявшегося самоубийства я несколько раз многозначительно спрашивал ее: когда же мы наконец вырастем? Этот вопрос стал нашей общей тайной, общей секретной шуткой, почти фривольной. Лили густо краснела и называла каждый раз другой возраст в пределах от 15 до 20 лет. Дальше начиналась старость.

Мама ни за что не хотела пускать меня в „босяцкую советскую школу“. Нас с братом учили дома и, когда мама, наконец, смирилась и было решено, что я поступлю в третий класс — тогда говорили „третью группу“, — то оказалось, что я слишком невежественен для „босяцкой“ школы. Правда, я болтал по-немецки, знал всех царей, благодаря Данилевскому и Мордовцеву, а многих немецких, французских и английских королей — благодаря Вальтер Скотту, Дюма и Шекспиру, которого мне подарили ко дню рождения. Но я ничего не смыслил в арифметике, писал с ятем и твердым знаком, о географии имел весьма смутные представления, основанные главным образом на Жюль Верне, Майн Риде и Карле Мае.

Тогда-то и появилась в моей жизни Лидия Лазаревна, которая готовила переростков, вроде меня, в новую школу. Она преподавала словесность, историю, географию, и переучивала по новому правописанию. Лидия Лазаревна была низкорослая, широкая, скуластая, смуглая, глаза близорукие на выкате из-за базедовой болезни, — большие, серые, очень добрые глаза, — большой нос, большой рот, волосы темные, гладкие, связанные сзади большим круглым пучком. Зимой она носила круглую меховую шапочку, летом черную шляпку-блин, всегда ходила в длинных темных платьях.

От Лидии Лазаревны я впервые услышал, — может, и раньше слыхал или читал, но услышал впервые именно от нее, — такие слова, как идеал, гуманность, человеколюбие, народное благо, народное дело, любовь к народу…

Мы занимались три раза в неделю. Она жила на Большой Подвальной в двух кварталах от нас. Я нетерпеливо ожидал каждого очередного урока. Правда, бывали и скучные минуты, когда нужно было высчитывать за каких-то купцов цены разные „штук“ ситца или угадывать цены яблок, которые на столько-то дороже груш. Смешны и диковинны были цены в старом задачнике Шапошникова и Вальцева. Они считали на рубли, копейки и даже полушки. А на улице две ириски стоили три миллиона рублей! Впрочем, в арифметике были свои увлекательные задачи, когда можно было придумывать, почему один путник должен догонять другого или кто именно едет во встречающихся поездах.

Но всего лучше, разумеется, была словесность. Лидия Лазаревна читала вместе со мной стихи и прозу. И каждый раз так, будто она сама это читает впервые. Иногда она плакала, тщетно пытаясь скрыть слезы, жалуясь на насморк. Мы вместе плакали, читая Некрасова — „Русских женщин“, „Железную дорогу“ и, конечно же, „Размышления у парадного подъезда“, — плакали и над стихами Никитина — „Вырыта заступом яма глубокая“, „Эх, товарищ, и ты, видно, горе знавал“ — и Надсона — „Я рос одиноким, я рос позабытым“, — плакали над рассказами Короленко „Сон Макара“, „Чудная“, „В дурном обществе“, — над „Оводом“ и над „Хижиной дяди Тома“.

Когда она говорила, что нужно быть правдивым, жалеть слабых, уважать храбрых и добрых, презирать трусов, лицемеров, себялюбцев, скупцов — это было убедительно не потому, что она находила какие-то особенные слова, а потому, что она сама действительно восхищалась красотой правды и добра, и по-настоящему радовалась хорошим людям, хорошим поступкам и по-настоящему ужасалась корысти и злу.

Ей было очень трудно жить в той громкой, сложной и хитрой жизни, которой жили все вокруг нас — мои родители, наши соседи и знакомые. Иногда она даже казалась мне беспомощной и не только потому, что, теряя шпильки, тщетно пыталась их найти.

Лидия Лазаревна была убежденной народницей. Она любила Некрасова больше, чем Пушкина, хотя, забывая обо всем, могла часами наизусть читать „Полтаву“ и „Медного всадника“. Она любила Короленко больше, чем Толстого и Чехова, хотя говорила, что именно они самые великие писатели, которые когда-либо жили на земле. Имена Желябова, Перовской, Кибальчича, Веры Фигнер она произносила с таким обожанием, с каким ни одна из моих бонн не произносила имени Христа.

Мама ревновала меня к Лидии Лазаревне больше, чем раньше к немецким боннам. Своим приятельницам при мне иногда говорила с насмешливой неприязнью:

— Эта старая курсистка не совсем нормальная. Своих детей не имеет, так липнет к чужим… Она знает только то, что в книжках, а не в жизни… Не от мира сего. Но, конечно, добренькая, чего бы ей не быть добренькой…

В такие минуты я ненавидел мать и кричал со злостью:

— Лидия Лазаревна самый лучший человек в мире, самый умный, самый добрый!

— Так ты ее любишь больше, чем мать, да? Больше, чем родную мать, которая тебе жизнь отдает? Чтоб я лучше подохла, как собака, до того, как услышала это… Малохольную курсистку, слезливую квочку он любит больше, чем родную мать… Вот так и живи для детей, отдавай им всю свою кровь, все здоровье… Вы похороните меня, тогда поймете…

Входя в раж, мама громко плакала, била себя в грудь и по голове, рвала волосы, кричала уж вовсе нечленораздельно. Потом постепенно затихала, пила валерьянку, причитала:

— Никто вас так не любит, как мать, никто, никогда…

Но в другой раз, другим, или тем же самым собеседникам, она говорила то умильно, то саркастически, в зависимости от настроения:

— У нашего старшего сына такая прекрасная учительница, что он ее любит больше отца и матери… Ну что ж, понятно, она светлая личность. Народница! Бестужевка. Бессеребренница… Правда, немножко „того“; знаете, — одни книжки, брошюрки, стишки. В общем, неземные идеалы… Конечно, благородный человек, настоящая интеллигентка. Таких можно почитать, преклоняться. Но чтобы жить так же, — нет, упаси Боже. Ни себе, ни людям. Одни воздушные замки и глаза испорченные. Вы б видели, как она читает!

Мама очень похоже и очень смешно показывала, как близорукая Лидия Лазаревна тычется носом в книгу и растроганно сморкается.

2.

Весной 22-го года я стал скаутом — „волчонком“. КВОС — Киевский Второй Отряд Скаутов — гордо называли: „волчий“. Волчатами командовала бледная, высокая, коротко остриженная девочка, Аня. Она рассказывала нам про Баден Пауля[4] учила гимнастике со скаутским посохом; обещала научить разжигать костры и ставить палатки. Она требовала, чтобы волчата, носившие голубые галстуки, завязывали на них узлы после каждого доброго дела, — например, помог слепому перейти дорогу, заступился за малыша, которого били более сильные пацаны, догнал прохожего, уронившего сверток.

Она же пела „Покс, токе, свенсен-прима, что вы задаетесь, мы побили вас вчера, вы не признаетесь“. Покс и Токе были первый и третий отряды. „Свенсен-прима“ — отряд при частной школе Свенсена, тогда еще такие школы существовали.

Легенды о великих битвах между отрядами скаутов я не раз слышал, сам пересказывал и сочинял, но ни одной такой битвы не видел. Помню только перебранки и несколько мелких драк во дворе Софийского собора, в скверах, на Владимирской горке и в Ботаническом саду. Но эти драки бывали уже и политическими. Поксовцев считали почему-то „белыми“, кричали им, что они за царя Николашку и за панов, которые в Черном море купаются. У Свенсена были маменькины сынки и маккабисты, — то есть, сионистские скауты, которым кричали „тикайте в Палестину!“, а в Токсе, якобы, преобладали „желто-синие“ петлюровцы, которые нарочно хотели только „балакать“. Зато у нас в Квосе были самые настоящие скауты, они защищали бедных и слабых и не возражали против Советской власти. Среди них-то и появились первые „юки“ — „юные коммунисты“.

Скаутские отряды начали распускать в 1923 году и окончательно запретили в 1924 году. Новый вожатый „юк“ Миля водил нас к себе домой на Прорезную в большую квартиру. Его отец был зубным врачом. Миля захватил комнату за кухней с антресолями, которую объявил клубом юных коммунистов. На стенах мы развесили вырезанные из газет и журналов портреты Маркса, Ленина, Троцкого, Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Калинина, Демьяна Бедного, Чичерина, Луначарского, Буденного, Котовского. Сами намалевали лозунги „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“, „Лордам по мордам!“, „Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян“, „Да здравствует комсомол и юные коммунисты!“…

Мы собирались после школы, пели новые песни: „Флот нам нужен, побольше дюжин, стальных плавучих единиц“, „А комсомол смеется, смеется, он к западу несется“ и, конечно, „Смело мы в бой пойдем за власть советов“. Пели и украинские песни: „Заповит“, „Ой на гори тай женци жнуть“.

Миля объяснял нам, что мы живем на советской Украине, что по-украински говорят не только петлюровцы, но и все крестьяне и многие рабочие, что скауты, которые в школе уходят с уроков украинского языка и насмешничают над украинскими надписями, вывесками и плакатами — дураки и контры. Их нужно агитировать, перевоспитывать или бить морды. Это мне нравилось: я с детства слышал дома украинскую речь и украинские песни от первой няни Химы, которую любил больше всех бонн, от друзей отца — агрономов. Бабушка — мать отца — говорила только по-украински и по-еврейски. Случалось, что она сердито обрывала меня: „Та не троскочи ты по кацапську, я ж так не розумию. Як не знаешь ридной мовы, ни лошен кеидиш, ни идиш, то хочь говорь по-людски, а не по-паньски: па-ажалиста-а… ето што такой…“

3.

Лето в садоводстве Майера, любовь к Лили, мои собственные, грядки в огороде, на которых я выращивал редис, огурцы, салат и даже несколько кустиков помидоров, отвлекали от скаутско-юковских забот.

Осенью 23 года я стал наконец школьником. Меня приняли в третью группу, слово „класс“ все еще полагали „старорежимным“. Школа была далеко от дома, на углу Мариинско-Благовещенской и Владимирской, бывшая частная прогимназия, теперь называлась начальной школой, имела номер. Но никто его не помнил, а говорили „школа Лещинской“, по фамилии директора. Фаня Григорьевна Лещинская преподавала сама арифметику и природоведение. Нас учили также русской словесности, французскому языку, пению, рисованию и гимнастике. Мне в школе было не по себе. Поступил я поздно — мы переехали в город уже глубокой осенью. В третьей группе я был самым рослым, ребята из младших групп кричали мне „каланча“ и „достань воробушка“. Но я знал меньше всех других, вернее, вовсе не знал того, что они уже прошли; это было обидно. Мама постоянно восхищалась моими успехами — это раздражало, но было уже привычным. А тут мне ставили в пример каких-то куцых сопляков и даже девчонок с косичками и бантами. На уроках пения я тоже оказался из худших: какой-то худосочный пискун, которого я мог отлупить одной правой рукой, считался запевалой и первым учеником, хотя у него был противный, почти девчоночий голос. И на гимнастике не везло, я был сильнее многих, но зато менее ловок, просто неуклюж.

Школу я невзлюбил сразу и, когда заболел корью, обрадовался этому, как избавлению. Блаженствовал в полутемной комнате — как полагалось тогда при кори — и, впервые сам сочинив стихотворение, прослезился. Стихи назывались „Молот“ и начинались: „тяжки, грозны удары млата, но не железо так он бьет, он рушит все дворцы, палаты, дробит стекло, булат кует.“

Я скрывал эти стихи от мамы, чтоб не хвасталась, но, разумеется, прочитал их Лидии Лазаревне, которая отнеслась к ним серьезно, одобряла; осторожно заметила, что не нужно повторять строки из чужих, даже пушкинских стихов, что я теперь должен больше читать именно поэтические произведения, надо искать свои слова. Конечно, в молодости многие пишут стихи, но, может быть, у тебя и впрямь божья искра…

Став школьником, я продолжал ходить к Лидии Лазаревне; она не притворялась, когда говорила, что рада меня видеть, в ее книжном шкафу всегда можно было найти еще нечитаную книгу — не Жюль Верна, Буссенара или Нат Пинкертона, которых я добывал у других ребят, — а романы Амфитеатрова „Шестидесятники“ и „Семидесятники“, роман о народовольцах Бржозовского „Зарево“, воспоминания Кропоткина, Степняка-Кравчинского, Веры Фигнер, журналы „Былое“, „Каторга и ссылка“, „Природа и люди“ и переводные книги — Шпильгагена, Джека Лондона, О.Генри, Элтона Синклера…

Когда я рассказывал Лидии Лазаревне о школе, о том, что хорошие скауты перешли к юкам, которые вскоре стали называться юными спартаковцами, а потом и пионерами-ленинцами, ей все это было по-настоящему интересно и важно.

От родителей мне приходилось скрывать свою политическую деятельность. Мама зло насмешничала и проклинала босяков, которые натравливают детей на родителей. Отец грозил: „Увижу с красной тряпкой — выпорю, сидеть не сможешь. Запру дома, в школу не пущу.“

А Лидия Лазаревна слушала очень заинтересованно.

— Это очень хорошо, что у вас товарищество, что хотите делать добро, помогать людям… Коммунизм — прекрасный идеал. Первым коммунистом был Христос. Все лучшие люди мечтали о равенстве, братстве, справедливости — Бакунин, Кропоткин, народовольцы… Но очень важно, чтобы идея была чистой и чтоб осуществлять ее с чистым сердцем и чистыми руками… В Библии есть такие слова — не человек для субботы, а суббота для человека. И коммунизм должен быть для человека, а не наоборот…

Иногда я приставал к ней с расспросами, хотел знать, что именно она думает о Ленине и Троцком, о Советской власти. Лидия Лазаревна отвечала сбивчиво, краснела пятнами. Она не умела говорить неправды, но, видимо, боялась внушить мне такие мысли, которые стали бы для меня опасными.

— Ленин очень умный. Даже гениальный. И, конечно, настоящий революционер… Он из хорошей семьи. Его старший брат был народовольцем, героем, — так же, как Желябов, выручал товарищей. Ленин пошел за братом. Он, конечно, любит народ. Хочет добра. Но, видишь ли, он слишком нетерпеливый и нетерпимый. И поэтому допускал жестокости. Ну, так же, как Робеспьер, как Марат. И потом он — материалист. Не лично, нет, лично, он, конечно, идеалист. Это все говорят: он бескорыстен, скромен. Но по убеждениям он — материалист, то есть не верит в силу идеалов. Это у него от Маркса. Тот тоже был, конечно, гениальным и лично благородным. Но признавал только материальные силы — капитал, товар, фабрики, деньги. Вот и Ленин так же думает, что главное — это захватить материальные силы, захватить власть. А все остальное — потом. Потому ради революции хороши любые средства. А что получилось? Все голодные против всех сытых; рабочие и крестьяне против всех имущих, против интеллигенции… Грабь награбленное. Но ведь Пушкин и Толстой были помещиками, и Тургенев. Я знала многих дворян и купцов и фабрикантов, которые помогали революции: Софья Перовская — дочь генерала. А сами большевики? И Ленин — дворянин, и Луначарский, и Чичерин, и Коллонтай. Но считается, что это — исключения, и нужна беспощадная классовая борьба. А всякая беспощадная борьба делает людей безжалостными, жестокими, несправедливыми. И тогда не может быть никакого равенства, не может быть братства, не может быть свободы. Об этом писали Короленко, Толстой, Куприн, Горький — все лучшие писатели. И в других странах тоже. Обязательно прочти Диккенса „Повесть о двух городах“ и Гюго „Девяносто третий год“… Ленин, конечно, гений и лично добрый человек, а Троцкий — холодный, жестокий, честолюбец. Конечно, он тоже выдающаяся личность — полководец, оратор… И тоже был революционером. Но он хуже Ленина. Он думает больше о политических доктринах, чем о народе; о государстве, об армии — а не о народном благе…

Почти так же рассуждали мои родители, их приятели, знакомые, когда говорили о политике.

— Ленин все-таки гений. Лично порядочный человек, но одержимый… Ему коммунистические эксперименты, а народу страдания… Нет, не говорите, Ленин большой государственный ум… Это он ввел свободную торговлю. И крестьянам теперь куда легче… Деревня теперь, как сыр в масле… Не дай Бог, если придет Троцкий. Опять будет террор, начнется война с Антантой… — Троцкому, видите ли, срочно нужна мировая революция. Он вызовет такой антисемитизм, какого раньше и не бывало…

В отряде мы пели: „Красная армия, смело вперед, нас товарищ Троцкий в бой ведет“, — и еще: „Ленин и Троцкий и Луначарский — они основали союз пролетарский“.

А на откосах Владимирской горки и Царского сада беспризорники хриплыми голосами выкрикивали частушки: „Шо я вижу, шо я слышу, Ленин с Троцким влез на крышу. И кричат всему народу: подавайте нам свободу!“

Нашу квартиру опять уплотнили. В комнате, где раньше жил рыжий чекист, поселились две сестры-рабфаковки. Потом к ним приехал еще и брат, школьник. Старшая была красивая и неразговорчивая. Младшая — медно-рыжая, круглолицая, веснушчатая, в красной косынке, часто пела громко и картаво: „Мы комсомол, страны рабочей гордость… родных полей надежда и оплот, и знает весь наш трудовой народ, что проявить свою сумеем твердость.“ Песня была заунывно-романсовой, надсадно гортанной. Но мне она казалась воинственной и пророческой. „Мы идем на смену старым, утомившимся борцам, мировым зажечь пожаром пролетарские сердца…“

Сестры повесили в комнате портреты Ленина, Троцкого, Крупской, Коллонтай. Однажды я сказал, что я за Ленина, но против Троцкого. Младшая сестра щелкнула меня больно по лбу и сказала: „Сопляк, что ты понимаешь: Лев Давыдович самый лучший друг, товарищ и помощник Ильича, он самый лучший ленинец.“ Я обиделся и стал кричать про жестокость и про честолюбие. Тогда брат и сестра просто вытолкали меня за дверь.

С братом мы расквитались потом, когда он остался один. Он был старше и сильнее меня, но я позвал на помощь Сережу; вдвоем мы свалили его и затолкали под кровать, требуя, чтобы он кричал: „Долой Троцкого!“ Он пыхтел, барахтался, но кричать не хотел. А мы не пошли дальше легких тумаков — лежачего не бьют.

4.

Весной 1923 года я впервые прочел настоящие „взрослые“ политические книги, — Вильгельм Либкнехт „Коммуна“ и Фердинанд Лассаль „О прусской конституции“. Это были две брошюры в тёмнокрасных обложках, напечатанные по-старому — с ъ и$7

У Лассаля я почти ничего не понял, но проникся тем большим уважением к нескольким вразумительным фразам о необходимости власти народа и неизбежности социализма. Зато Либкнехт понятно рассказывал о героизме и страшной судьбе парижских коммунаров. Читая о кровавой майской неделе, о гибели Домбровского и Делеклюза, я плакал такими же горячими слезами, как и над самыми любимыми страницами Некрасова, Короленко, Диккенса. И окончательно решил, что я убежденный коммунист.

Летом мы жили в деревне Соболевка к западу от Винницы на сахарном заводе, где отец работал агрономом, в доме заводского механика пана Тадеуша Вашко; его младший сын Казик был моим ровесником, младшая дочь Зося — на год моложе. С ними дружили сыновья мастера-аппаратчика одноногий Збышек и Казик, которого в отличие от чернявого Казика Вашко, называли „Казик Рудый“. Влюбился я сразу же в Ядзю — круглолицую дочку химика. Она была неразлучна с младшей сестрой Хеленкой, остроносенькой, молчаливой озорницей, и с подружкой Вандой, маленькой, пухленькой, непрерывно болтавшей.

Все эти ребята и девочки были верующими католиками. По воскресеньям их, накрахмаленных, наглаженных, возили в костел в городок верст за двадцать. Ко мне они сперва отнеслись недоверчиво, так как я сразу же объявил, что я юный коммунист, демонстративно читал в саду красную книжечку „Коммуна“ и к тому же оказался жидом. Пока я усвоил, что по-польски „жид“ — вовсе не ругательство, а то же самое, что по-русски „еврей“, состоялось несколько драк. Впрочем, они же возбудили у нас взаимное уважение. Казик Вашко был меньше меня ростом, но дрался лихо, метко бил костлявым кулачком, не плакал и не прекращал боя, когда текла из носа кровь, а, потерпев поражение, не злился. Второй Казик, рыжеватый, веснушчатый, плотный, был хитрее, умел опрокинуть неожиданной подножкой, ударить зло под ложечку, а, проигрывая, падал с криком: „Лежачего не бьют!“ Его старший брат Збых ходил на костылях, но они служили отличным оружием в потасовках с хлопцами из соседних деревень.

Польские ребята вскоре приняли меня в свою компанию, называли Леон; со мной приняли и Сережу, сына агронома из соседнего совхоза. Раньше его чуждались и дразнили москалем.

Между поселком, где мы жили, и заводом тянулся большой пруд — ставок. На самом дальнем берегу была деревня. В кустах и зарослях очерета, окружавших несколько маленьких глинистых пляжей, происходили бои между заводскими и сельскими ребятами. На первых порах и я принимал в них участие. Но мне было не по душе, что мои новые друзья вели эти бои как часть вечной войны польских рыцарей с „хамами“, „схизматами“, „быдлом“… Вспомнив скаутские и юковские наставления, я решил стать миротворцем. Сельские ребята, босые, простоволосые, в серых холщевых штанцах до половины икры и драных сорочках, отнеслись ко мне грубо недоверчиво. Однако я говорил по-украински, хотя и не их „говиркою“, рассказывал про Киев, про войну, про книжки, умел спивать „Стоит гора высокая“, „Хмель“, „Реве тай стогне“. С одним из их заводил — Митько — коренастым крепышом — мы постепенно сблизились. Боролись по-честному, без подножек, и оказались примерно равной силы, хотя я был на голову выше ростом. Это ему льстило, тем более, что я признал равенство после того, как уложил его на лопатки приемом „двойной нельсон“, недавно изученным по книге Берроуза „Тарзан“. Наша дружба приобрела еще и экономическую основу. Мы с Казиком Вашко завели общий крольчатник в старом каменном сарае, который нам предоставил его отец. Первых кроликов мы купили за наличные, которые выпрашивали или крали у родителей. В ход шли и новые пятаки, и старые „лимоны“, и даже керенки, гетманские „шаги“ и деникинские „колокольчики“. Потом мы главным образом менялись кроликами с сельскими ребятами или приобретали новых в обмен на тетрадки, книжки, на клетчатую и линованную бумагу. Митько был главным инициатором, посредником и партнером в большинстве таких сделок. Он же добывал корм для наших кроликов — рожь и пшеницу. Небольшой мешок — несколько килограммов зерна — стоил один „химический“ карандаш или два простых.

Митько раньше был знаком с Сережей, который и свел меня с ним, но с польскими ребятами он сходился туго. На мои велеречивые уговоры отмалчивался, либо отвечал коротко, но скептически. Он был сурово лаконичен и обычно не возражал по существу, а только выразительно бросал „то це ты так кажешь“ или просто „кажи, кажи!“

Я обижался, кипятился, клялся. Говорил о польских друзьях Шевченко, пересказывал свежепрочитанные романы Сенкевича, соответственно изменяя некоторые интонации и детали, и всячески убеждал, что у поляков есть очень хорошие, замечательные люди. Пересказывал и Короленко и, конечно, Либкнехта.

Митько и его хлопцы слушали внимательно, иногда вроде бы и соглашались. Драки между заводскими и сельскими почти прекратились. Но все же не получалась та идиллическая дружба „всех со всеми“, какая воображалась мне, когда перед сном, в теплой темноте, я мечтал о будущем, о воинских подвигах, достойных пана Володыевского, о мягких розовых губках и тугих грудях Ядзи, о выведении новой породы кроликов, о славе поэта-революционера и государственного деятеля в Киеве, в Париже, в Берлине…

5.

Дом Вашека был окружен большим садом, густыми зарослями смородины и малины. Сзади, на добрых полверсты, тянулся фруктовый сад, парники, огороды. Впереди густо росли клены, каштаны, липы, акации, синеватые елки-туи. А за сетчатой проволочной оградой пролегала широкая пыльная улица поселка. На противоположной стороне была „кооперация“ — лавка, длинный дом с низкими широкими окнами и крытой „гальдереей“ с деревянными побуревшими столбами. Внутри пахло селедкой, махоркой, керосином, рогожей, мешковиной, мышами и запыленными приторными сластями.

Мать Кази и Зоси пани Агнеш польско-русской скороговоркой пугала нас: „Там завше хлопы; завше пьяны; брудны. Така грязь! Лайка! Невольно детскам…“ Моя мама, как всегда и везде, боялась заразы. „Там же холера, брюшной тиф. Заклинаю вас жизнью матери, ни к чему не прикасайтесь.“

Но иногда одному из нас удавалось получить официальное поручение — купить стекло для керосиновой лампы, спичек, перцу или керосину. Разумеется, друзья его сопровождали. Случалось, и по пути на ставок мы забирались в лавку просто так — поглазеть или купить на раздобытый гривенник переводных картинок, карамель-подушечки. Дядьки, стоявшие у прилавка или курившие махорку у возов, привязанных тут же, нас попросту не замечали. Это было обидное, равнодушно презрительное отчуждение. Впрочем, не лучше бывало, когда какой-нибудь усач помоложе, загорелый, в сероватой сорочке с выцветшей вышивкой, пахнущий потом, дегтем и соломой, вдруг спрашивал усмешливо, но не ласково: „А ты, хлопчик, из яких будешь — з ляхив, з кацапив чи з жидив$7

Предполагалось, что еврей не может выговорить „р“, а поляки и русские не способны правильно произнести мягкое, вкусно пахнущее слово „паляныця“.

Однажды утром к нам в сад прибежали запыхавшиеся, взволнованные Ядзя, Хеля и Ванда. Они наперебой, задыхаясь от ужаса, рассказывали: там на лавке повесили картину, страшную насмешку над Маткой Бозкой. Такая подлая, такая ужасная насмешка, такой грех, такое злодейство. Пухленькая Ванда все время ойкала — „Езус Мария! Езус Мария!“ — и силилась плакать. Они стали шептаться с ребятами, и я вдруг почувствовал, что все они отдаляются от меня, ведь Матка Бозка была только их святыней.

Смятение и ужас девочек, сердитый шепот ребят, горькое чувство внезапной отчужденности усилили все то, что я знал раньше от Лидии Лазаревны, из Короленко, из скаутских книжечек-спутников — нельзя оскорблять чужую веру, нельзя смеяться над тем, что другим свято. А Ядзя была так прелестна, когда, сжимая кулачки у подбородка, вздыхала: „Свенто панна, цо то бендзе! Яки то гжех!“

И тогда я ощутил силу, поднимавшую, как на качелях, — тревожно холодившую, легкую, властную силу, — вроде того, что испытываешь, когда нужно драться с опасным противником или прыгать с большой высоты или идти по узкому мостику без перил… Ни с кем не говоря, я выбежал из сада и перешел через улицу. На двери лавки висел большой желто-коричневый плакат-карикатура. Кривомордый лорд Керзон в виде мадонны и бородатый Чернов-младенец.

В конце „гальдереи“ несколько дядьков о чем-то спорили, не глядя в мою сторону, лениво матюкаясь. Я выждал несколько секунд, сорвал плакат, сунул под рубашку и, с трудом удерживаясь, чтобы не побежать, широким, напряженным шагом пошел обратно. Затылок болел от желания оглянуться и от боязни того, что могло быть сзади… Но зато в саду девочки кричали: „Бохатер! О, Л?он, яки бохатер!“ Ванда и Зося даже поцеловали меня. К сожалению, Ядзя только улыбалась, хотя глядела нежно и покраснела. Казик Вашко обнял меня и сказал, что мы теперь — друзья на всю жизнь. Збых похлопал по плечу и только рыжий Казик, скептически ухмыляясь заметил, что ничего особенного не произошло, ведь сын пана агронома не католик, а коммунист, ему все равно ничего не было бы, если бы и поймали. Вот для других это был бы риск. Но великодушные девочки напустились на него; плакат мы изорвали и торжественно сожгли. Его исчезновение осталось без последствий, хотя несколько дней я опасливо поглядывал на всех незнакомых людей, появлявшихся у нашего дома и еще долго не решался подходить к лавке.

6.

В немногих верстах от деревни находилось местечко. Через него я несколько раз проезжал с родителями в фаэтоне по пути в гости на соседний завод.

Дома были невысокие, беленые, но облупленные, с грязно-серыми и бурыми крылечками. У домов, у лавок стояли бородатые мужчины в котелках, в картузах или в ермолках, в длинных сюртуках. Они разговаривали громко, певуче и картаво. Женщины звали детей пронзительными и заунывными нараспев голосами: „Шлем-ке-е-е!.. Мойшеню-ю-ю!“

Когда начался охотничий сезон, Сережа, Казик Вашко и я увязались за отцами. В субботу большая компания заводских охотников на линейках поехала на дальние болота. Все ночевали в домике у лесничего, спали на полу, завтракали вкуснейшей румяной ряженкой и медом прямо из сот. Охотники уходили еще до рассвета, а мы потом искали их по звукам выстрелов, опасливо подкрадываясь, как индейцы. Нам было запрещено приближаться, чтоб не подстрелили случайно. Обедали у костра густым кулешом, дичиной, печеной картошкой, пахшей дымом и болотом. Взрослые пили водку, домой возвращались хмельные, громко хвастались или оправдывались, ссылаясь на осечку, на то, что солнце било как раз в глаза.

На обратном пути в воскресенье линейки остановились в местечке. Взрослые пошли в лавки, мы оставались на улице.

Линейку окружили босые мальчишки в картузах с обломанными козырьками, в мятых шапчонках, из-под которых свисали вдоль ушей курчавые пейсики. Они галдели, смеялись, тыкали в нас пальцами. Их явно смешили мои короткие штаны до колен. Все они — так же, как сельские и заводские ребята, — носили длинные, подвернутые, или полудлинные штанцы. Крики „кирце хейзеле“[5] звучали саркастически. Я попытался заговорить с ними по-украински и по-немецки, меняя „а“ на „о“, чтоб было похоже на еврейский. Ребята постарше отвечали, мешая еврейские, польские и русско-украинские слова. Ни скаутов, ни юков среди них не было. Когда я сказал, что я тоже еврей, они зашумели недоверчиво и враждебно. Чаще и громче всего слышалось „хазер“ — то есть, свинья, „апикойрес“ — то есть, безбожник, и „мамзер“ — ублюдок. Один курчавый, глазастый, в огромном продавленном котелке, спросил зло: „А паныч йисть хазер — свиню?“ Я признался, что ем, и пытался объяснить, что древний запрет годился для жаркой Палестины, а здесь свинина не опасна.

Несколько голосов заорали: „Сам свиня… хазер… мамзер… киш ин тухес!“[6] Полетели увесистые комья грязи, и только вмешательство бородачей, стоявших неподалеку, предотвратило большую драку.

Мне было и жалко этих оборванных, тощих, бледных пацанов и неприятно смотреть на них, слушать их. К тому же было еще и стыдно перед Сережей, и Казиком, и кучером. Ведь эти ребята говорили на том же языке, что и мои дедушки, бабушки, а иногда и родители. Они были мне как-то сродни. Но я стыдился их, и еще мучительнее стыдился этого своего стыда.

Из Соболевки мы уехали поздно осенью. Я порядком опоздал в школу. Но зато обогатился такими знаниями, каких не нашел бы ни в одном учебнике. Я научился говорить и читать по-польски; открыл книги Сенкевича и Мицкевича, полюбил историю Польши — всю, начиная от Мешко и Болеслава Храброго до Костюшко, Домбровского и повстанцев прошлого века. Заражаясь волнением моих друзей, я с ними пел „С дымом пожарув…“ и „Еще Польска не згинела“. Тогда я был уверен, что Домбровский, о котором говорится в припеве их гимна, это тот же бесстрашный и благородный генерал Парижской Коммуны, о котором писал Либкнехт. Там я навсегда излечился от неприязни к полякам, которую раньше внушали мне Загоскин, Гоголь, воспоминания о польских войсках в Киеве и недобрые шутки иных взрослых. Кроме того, я научился плавать „на вымашку“, играть в крокет, узнал много существенно важного о диких утках, о том, как делают сахар, какие бывают калибры охотничьих ружей и как набивают патроны…

Полюбив Польшу и поляков, я не изменил Германии и немцам. На Рождество мы несколько дней прожили у Майеров, и я опять влюбился в Лили и окончательно решил, что женюсь все же на ней. Хотя не мог забыть Ядзю. А в школе на соседней парте сидела Софа; она еще носила большие банты и короткие платья, из-под которых виднелись кружевные панталончики и цветные подвязки. Но у нее были уже выпуклые груди, и мальчишки на переменках норовили „жать масло“ прежде всего из Софы.

Германию я любил уже по-новому — не за королей и полководцев. Я прочитал книгу Алтаева „Под знаменем башмака“.[7] А в газетах писали о баррикадных боях в Гамбурге. В клубе юков были брошюрки о Марксе, Энгельсе, Либкнехте и Розе Люксембург. И мое детское германофильство легко сплавлялось с тем живым человеколюбием, которым дышали уроки Лидии Лазаревны, повести Короленко „В дурном обществе“, „Сон Макара“, „Без языка“, рассказ Куприна „Гамбринус“, „Итальянские сказки“ Горького, скаутские и юковские наставления.

Ребячески наивный, но неподдельный интернационализм питали разные силы. И одной из самых существенных был Бог.