Глава шестая В ШКОЛЕ
Глава шестая В ШКОЛЕ
…готовились бои. Готовились в пророки Товарищи мои.
Борис Слуцкий
Поздней осенью 1926 года мы переехали в Харьков. Отца назначили агрономом в республиканский Сахаротрест.
В новой школе и в новом пионеротряде я чувствовал себя чужаком. Сбор отряда показался уныло формальным. Вожатый спешил; ребята шушукались о посторонних делах. Стенгазета была двухмесячной давности, скучная, безликая, с картинками, вырезанными из журналов. На меня — новичка — никто не обратил внимания. Даже вопросов не задавали, просто зачислили в звено к однокласснице. Та спросила:
— Ты где хочешь активничать? В стенгазете? Ну, давай. А звено мы собираем, когда что нужно. Особого расписания нет. Можно и на переменке договориться.
Приняли меня в 7-ю группу. Школа была семилетней, шел последний учебный год. Мальчишьи „брашки“ сложились давно и преимущественно из одноклассников. С параллельными поддерживались неустойчиво мирные отношения. В том же здании находилась вечерняя химико-товароведческая профшкола, в которой учились главным образом наши выпускники. Среди них была и Надя, моя будущая жена. Тогда она и ее подруги презирали нашу брашку, как невежественных и наглых бездельников.
Мы находились в состоянии постоянной войны с противниками из других школ и смежных улиц; однако, дрались не слишком жестоко; разбитый в кровь нос или „фонарь“ под глазом уже считались тяжелыми увечьями. Зато хвастались воинскими подвигами очень подробно и красноречиво, обзаводились кастетами, свинчатками и даже финками; обучали друг друга приемам джиу-джитсу.
Зоря Б. утверждал, что уже в прошлом году, независимо от Маркса „открыл закон прибавочной стоимости“. Он курил. Меня это поразило, как грубое нарушение пионерского устава. Однако его мать, врачиха, усталая, нервная, но очень добрая и разговаривавшая с нами как с равными, — позволяла. „Если уж курите, так открыто, при мне. Ничего нет хуже лицемерия, брехни“.
Зоря был истовым физкультурником, играл в футбол и в гандбол, хорошо „работал“ на турнике, бегал и прыгал. Читал он меньше, чем я, зато почти все конспектировал, не только политические брошюры и газетные статьи, но даже художественные произведения. Он говорил, что обязательно будет „партгосработником“ и рассчитывает лет через двадцать, — то есть годам к 35–36 стать Председателем ЦИКа. Будет последовательно выдвигаться, — сперва председателем горсовета, потом Окрисполкома, потом в Президиум ВУЦИКа, когда Григорий Иванович Петровский умрет — на его место. А когда умрет Калинин — он будет уже достаточно опытен, чтобы заменить и его.
Даня Жаботинский, сводный брат Зори, никогда не участвовал в боевых действиях нашей брашки, не интересовался ни политикой, ни литературой, но к моему величайшему, завистливому удивлению пользовался необычайным успехом у девочек. Он первым из нас по-настоящему переспал с одноклассницей, просто убедив ее, что надо же когда-нибудь попробовать.
Наиболее многоопытным был и самый старший из нас, второгодник Иван Горяшко, сын владельца колбасной фабрики на Холодной горе. Дощатые фургоны, запряженные тяжелыми битюгами и украшенные надписями „Колбаса Горяшко“, тогда еще можно было увидеть на улицах. Ваня был богаче всех нас, у него постоянно водились деньги, и не пятаки или гривенники, как у большинства, а рубли, и даже трешки. Он рассказывал, что помогает отцу, покупает у „дядьков“ мясо или отвозит готовый товар в ларьки и при этом имеет „навар для себя“. Иногда он бывал необычайно щедр, водил всю брашку в пивную, угощал всех водкой, дорогими папиросами; именно он однажды повел меня и Зорю в настоящий притон — подвальчик „Замок Тамары“ и познакомил с настоящими проститутками. Но обычно он сквалыжничал, одолжив пятак, неукоснительно напоминал должнику, играя в очко, мог подраться из-за копейки, недоданной проигравшим, уходя из пивной, допивал все бутылки, доедал весь горох, совал в карман кусок хлеба — „чего им оставлять, раз заплачено“.
К изящным искусствам, к науке и политике он был презрительно равнодушен. „Это все трепня. Пижоны хвасон давят“. Мечтал уехать в Одессу, в Америку или еще куда-нибудь за границу.
— Плохо только, що языков не знаю не лезет в меня этот васистдас. Но там, в загранице торговых людей не прижимают, как здесь, не лают нэпачами, куркулями… Да иди ты в жопу с твоей мировой революцией. Это ж тоже пижонский хвасон. А я хочу жить, как хочу. Чтоб дело какое делать. Ну, зачем колбасу. Это пусть батько колбасник, а я чего другого научусь, — и чтоб гроши были сколько схочешь, и бабы хорошие… Зачем бляди, — это так, иногда побаловаться, а я хочу, чтоб была хорошая жинка: красивая, здоровая и деловая; чтоб свой дом, сад, огород, ну и дети. А тогда можно еще и на стороне заиметь другую бабу, чтоб еще красивше и конечно моложе. Ну, эту уж только для удовольствия. А должности ваши мне и даром не нужны. Все наркомы, совнаркомы, цики, вуцики… Это, хай тем, кто любит языком трепать, хвасон давить… А ты не лайся „мещанин“, „куркуль“. Тоже мне идейность показывает, пионер — всем пример. Хочешь стукнемся, я тебе на ребрах побарабаню, будешь знать, кто мещанин… Ну, ладно, ладно, чего ты в бутылку лезешь, уже пошутить нельзя! Иди, лбом в холодную стенку стукайся, если такой горячий… На, закури „Нашу марку“, ростовская, высший сорт. Да не чепурься ты, как целка… Ну, поругались и замирились… Жорка, а ну давай сюда, пойдем сейчас до Зори, у меня грошенята есть, возьмем пиво и пару мерзавчиков (так назывались стограммовые бутылочки водки).
Жора Л. был пригож, мечтателен и неистово азартен во всем — в драках, в спорте, в карточной игре.
Бориса 3. — самого высокого в группе и говорившего густым басом, прозвали „бронтозавром“. Он считался профессиональным спортсменом, так как состоял в „Обществе спасения на водах“, дежурил на лодочной станции и участвовал в состязаниях по гребле. В декабре 1927 года он уехал в Канаду к тетке, с тем, чтобы там „выучиться на авиатора“. Провожали мы его три дня подряд; это была первая в моей жизни настоящая долгая пьянка. Даже опытный Ваня признал: „добре погуляли“.
Зоря три года спустя ушел добровольцем на флот; в 1934 году вернулся в Харьков, кончил электротехнический, потом работал инженером в Подмосковье. Я провожал его на фронт 23-го июня 41 года — он уезжал первым из нас „по моблистку“. Оказался в морской пехоте, был ранен, потом служил на берегу в Севастополе; в 1945 году женился. В 1947 году его исключили из партии и демобилизовали за то, что „скрыл репрессированных родственников“. (Родители жены были арестованы в 37-м году.) Он уехал в Новосибирск, работал инженером на электростанции.
В 1967 году в Новосибирском театре я читал лекцию о Брехте. Зоря пришел послушать и остался недоволен.
— Почему ты не даешь четкого определения классовой, партийной позиции Брехта? Непонятно, почему он, все-таки, не вступил в компартию. И вообще ты явно примиренчески относишься к формализму и декадансу. Я тоже против культа личности, но это уже слишком.
Даня погиб на фронте,
Борис вернулся из Канады в 1934 году. Выучился он там только на шофера. В Харькове, а потом в Москве закончил Автодорожный институт. Вернувшись с фронта, работал инженером, стал писать рассказы и воспоминания о Канаде. Все, что он публиковал, и по сути и по тону было прямо противоположным тому, что он же говорил приятелям („В Канаде безработный живет лучше, чем у нас иной инженер“).
О своих заморских похождениях он начал рассказывать сразу же после приезда, однако ни тогда, ни в последующие сорок лет я так и не дослушал до конца ни одного из разнообразных повествований. Не хватало ни терпения, ни времени.
— Вот, знаешь, самое интересное было, когда я работал шофером ночного такси в Монреале. Столько, знаешь, приключений, на дюжину романов хватит. Когда меня дядя выгнал из дому… — Он отвлекался и начинал излагать жизнеописания дяди, тети, их детей, и подробно характеризовать каждого…
— Нет, ты подожди, подожди, это, знаешь, я должен коротенько разъяснить. И отвлекаемый все новыми побочными сюжетами, он рассказывал о своих сложных взаимоотношениях с канадскими родственниками. Ругаясь или насмешничая, я пытался вернуть его к основной теме. — Да так, вот, приехал я в Монреаль. Это, знаешь ли, очень замечательный город… — И он принимался описывать город, рассказывая о событиях, модах, учреждениях, рассуждая то о сравнительных достоинствах ирландок или шведок, то об особенностях канадского виски и т. д. Добравшись, наконец, до парка ночных такси, он опять застревал и буксовал, вспоминая имена, клички, внешность, характерные свойства шоферов, подолгу объяснял различия между видами автомобилей… Еще в Харькове он начал рассказывать о том, как возил в бордель какого-то католического епископа, но и через десять лет в Москве не добрался до главных событий, так и не выбрался из привходящих и попутных описаний и отступлений.
Когда в 1947 году я на два месяца вышел из тюрьмы, Борис несколько раз пытался рассказать, что делал на фронте, как вступил в партию. Но и в этой новой повести не продвинулся дальше начала.
Узнав, что меня опять арестовали, он пришел к маме, посочувствовал, а потом спросил, во что я был одет.
— Послушайте, Софья Борисовна, вот что — у Левы есть хорошие бриджи, синие, диагоналевые… Ему они теперь ни к чему. Дайте их мне, а то я после фронта, видите, совсем обносился. Меня ведь демобилизовали просто возмутительно.
Он попытался рассказать, кто и как навредил ему при демобилизации, но мама вскипела:
— Ты что с ума сошел! Он скоро вернется. Он сам будет носить эти бриджи. Все друзья верят, что он невиновен, а ты пришел делить его вещи. Чтоб твоей ноги здесь не было!
— Что вы нервничаете! Я тоже верю, конечно же, он невиновен. Только, знаете, ведь это пока докажешь… Вы, что думаете, только виновные сидят. Он же сам рассказывал… А за бриджи, знаете, если так не хотите, я вам заплачу. Хорошую цену дам, больше, чем в комиссионном.
Мама очень картинно рассказывала мне на свидании об этом дуэте.
— Тут я просто показала ему на дверь: „Вон!“ Я уверена, что он провокатор.
Ваню Горяшко я встретил на улице летом 1934 года. Он был в засаленной черной робе, вонявшей керосином и машинным маслом. Черная кепка козырьком назад сдвинута до бровей. Отощавший, серо загорелый. Но как было не узнать его нос, сверху плоский, тонкий, а внизу неожиданно закруглявшийся крупной „кирпой“, и выпуклую нижнюю губу. Задумавшись, он выпячивал ее почти до ноздрей.
— А, здоров, здоров. Только ты не галди „Иван, Иван!“ Я теперь зовусь не Иван, а Василий. И фамилие у меня другое. Чему почему? Ты шо не понимаешь? Я новую жизнь начал еще пять лет тому. Трудовую. Пролетарскую. Ну, ударную жизнь. Где был? Там, где уже нет. И в Одессе, и в России, и на Кавказе. Везде побывал. Работал. Ну, а батька давно нет. Где, где? Может, в Нарыме, а может, в Крыме. Не знаю. Ну, я с ним порвал все отношения. Как он был нетрудовой, буржуазный… Сам знаешь, какой. Ну и фамилие сменил. Без понта, законно. Как? Ну, женился и взял ее фамилию. И между прочим, стал зваться Вася. Ну, а какое фамилие, не важно. Я тебя в гости не зову. Я тут временно. Проездом. Схотел узнать, как мама, чи живые еще; ну и сестры. Родня все-таки. А пока работаю мотористом. Ты, слушай, ты на меня не накапай… Ну, да я знаю, не знаю. Были корешки, а стали, кто корешок, а кто вершок. Ты ж сильно идейный. В партии уже? Ну и комсомол — та же брашка… Так не будешь капать? Ну, ладно, ладно… А как ты признал меня? Це погано; значит, и кто другой признать может. На той неделе я Жорку встретил на Петинке, днем. Он прошел вот так от меня, но не признал. А может не схотел показывать… Кого с наших видаешь? Да, всех пораскидало. Ну, так значит, будешь молчать? Добре, добре, не сердись. Бывай здоров и не кашляй…
Разговаривая, он все время оглядывался, — напряженно, затравленно и, уходя, несколько раз оглянулся. Было и жалко и противно. Конечно, он классово чуждый. Но ведь я твердо знал: Ваня не может быть врагом, вредителем. И к тому же теперь он стал рабочим, значит, перевоспитывается. Больше я его никогда не встречал и ничего о нем не слышал.
Жора стал инженером. Был мастером на Электрозаводе. Работал и во время оккупации Харькова при немцах. Из-за этого у него потом были серьезные неприятности. Зоря встречал его уже в начале шестидесятых.
— Обывателем стал Жоржик. Ничем не интересуется. Всего боится. Ничему и никому не верит. Залез в семейный быт, как в скорлупу. Обыватель и все.
Обществоведение нам преподавал Владимир Соломонович Г. Он был и постоянным докладчиком на всех торжественных собраниях, ораторствовал на заседаниях старостата и на пионерских сборах.
Во время уроков он расхаживал по классу или стоял, впившись в спинку стула, раскачивал его, а в особо патетические моменты встряхивал и даже стучал об пол.
— Смертельно усталые. Р-разутые. Оборванные. Голодные кррасноаррмейцы. С одними винтовками. У многих — не больше обоймы. Понимаете? Только пять-шесть патронов. Главная сила — штык. Но штурррмовали наприступную тверррдыню. Перрекоп. Тур-рецкий вал. Укрепления по последнему слову. Тяжелая арртиллерия. Колючая проволока. Железобетонные блиндажи. Пулеметы. Огнеметы. Грранаты. Пристрелян каждый ар-ршин. Отбор-рные офицер-рские части. У них даже команды подавались по особому: „га-спада, смир-рно! га-аспада, р-рав-няйсь!“ Все оружие, все обмундирование загр-раничное. Английское (обязательно ударение на „а“), французское, американское. Консер-рвы. Шоколад. Шампанское реками. И полнейшая уверенность: „Мы этих краснопузых босяков шапками закидаем!“… И вдруг накануне тр-рехлетия Октября — штурм! На одном фланге — латышские стрелки, не знающие ни колебаний, ни страха. Все в полный рост. Грозное молчание. На др-ругом фланге — кремлевские курсанты в новых богатырских шлемах. Потом их стали называть буденновками. С пением Интернационала. А в обход, — дивизии товарища Фрунзе. Через Сиваши. По грудь в ледяной воде. Почти без ар-ртиллерии. Несколько трехдюймовок, на каждую не больше полдюжины снарядов. Но главное: Внезапно! Бесстрашно! Стр-ремительно! Сокр-рушая все на пути! И… прорррыв! Паника. А мы: „Даешь Крым!! Вррангеля в Черное море!“
Он говорил вдохновенно, распаляясь; закидывал голову с тщательно зачесанной лысиной, уже достаточно большой для двадцатипятилетнего. Высокий, складчатый лоб лоснился от пота; широкий нос — картошкой — краснел. И тогда его суконная толстовка со значком МОПРа казалась комиссарским френчем. Распахивая большезубый, толстогубый рот, он под конец уже кричал. Все громче и все раскатистее звучало гортанное „р-р-р“, — он преодолевал картавость.
— Пройдут столетия. Века. И наши правнуки будут р-расказывать об этом. С гор-рдостью и с завистью будут р-рассказывать. Будут песни петь о великой победе под Перекопом.
Мы прозвали его „Володька Горлохват“. Но даже насмешничая, считали его непререкаемым авторитетом. Ведь он и сам участвовал в гражданской войне. Шестнадцатилетним ушел в Красную Армию, был ранен.
Занятия он вел хаотично. Постоянно отвлекался, перескакивал с темы на тему. На уроке о крепостном праве начинал рассказывать, как в какой-то деревне встретил 80-летнего дядьку, который был крепостным у „тех самых“ Волконских, или крикливо оспаривал только что прочитанную книгу, автор которой что-то переоценил, а что-то недооценил.
О декабристах он отзывался презрительно:
— Дворянские либералисты. Задумали обыкновеный дворцовый переворот, вроде тех, что устраивали их дедушки и папаши, когда свергали Бирона, Петра III, возводили Елизавету, Екатерину, когда придушили Павла и посадили Александра… Конечно, исторически все это имело значение толчков. Но не больше, чем убийство Гришки Распутина. Тоже дворянские заговорщики старались.
О Кавеньяке и Тьере, о Трепове и Столыпине он говорил с ненавистью глубоко личной. Даже слюна пузырилась и пенилась на толстых губах.
— Гнусный палач… Крровожадный каррлик… Жестокий хам со светскими барскими манерами.
И так же страстно, упиваясь красноречием, он ораторствовал на собраниях, призывая укреплять порядок и дисциплину в школе, в пионеротряде.
— Ведь вы уже проработали „Войну и мир“. А вы обратили внимание на возраст офицеров. Там некоторые в 15–16 лет командовали взводами, даже ротами. И в труднейших походах. Товарищ Якир семнадцати лет командовал полком. Семнадцати лет! Только на год, на два старше любого из вас. А в 20 лет стал командаррмом.
Его любимыми героями были Якир, Щорс, Котовский, Дубовой. О них он вспоминал по самым разным поводам, рассказывая о Французской революции, о наполеоновских войнах, или, обличая „волынщиков“ из 6-й группы, которые разбили окна, швыряя друг в друга чернильницами-непроливайками.
И столь же пылко, но еще и в тоне ученых рассуждений, толковал он о вождях. Это понятие было для него очень емким. И не только историческим, но и психологическим.
— Пестель был вождем. Он, конечно, имел дворянские предрассудки. Но он был вождь. А Трубецкой, Волконский, Рылеев — болтуны, мечтатели… Герцен был вождем. И Чернышевский. А Парижской Коммуне недоставало именно вождей. Делеклюс, Вайян были искренние, честные революционеры, но не вожди. Бланки мог стать вождем, но в это время сидел в тюрьме. Версальцы отказались его обменять. Мерзавец Тьер был достаточно умен: „Дать им Бланки, это больше, чем две дивизии“. Домбровский был вождем, но его недооценили… Плеханов был только теоретиком. А Бакунин, Желябов — настоящие вожди, хотя имели теоретические ошибки, не понимали марксизма и роли пролетариата. В руководстве нашей партии могут быть только вожди. Товарищи Бухарин, Калинин, Рыков, Сталин, Петровский, Якир, Скрыпник, Коссиор, Чубарь — все это настоящие вожди.
Однажды после уроков и группового собрания он задержался, разговорился с нами. Речь зашла о бывшем председателе школьного старостата, который и в профшколе уже руководил учкомом.
— Да, вот Юля Свербилов будет вождем. Не сомневаюсь. Волевой, собранный, умеет добиваться авторитета, умеет руководить. Настоящий характер вождя. А тебе, Зоря, еще надо поработать над собой. У тебя еще не хватает самодисциплины, целеустремленности…
Он заметил мой взгляд, видимо, очень напряженно заинтересованный.
— А вот ты никогда вождем не будешь. Не из того теста. Ты, конечно, развитой, начитанный, и шарики вроде работают. Но разбросанный. Разболтанный. Не отличаешь главного от второстепенного. Ты, конечно, еще можешь осознать свои недостатки, и тогда, со временем, станешь хорошим спецом, даже ученым. Но если не осознаешь, будешь, как раньше говорили, „вечным студентом“, а то и лишним человеком, вроде Печорина или Рудина.
Мне было очень обидно. Правда, я пытался утешить себя тем, что его неприязнь — следствие наших политических разногласий. После одной из его бурнопламенных речей о героях гражданской войны я с невинным видом задал какой-то вопрос о Троцком, которого он ни разу не упомянул. Шла зима 26–27 года, Троцкий еще не был исключен из партии, его книги еще оставались в библиотеках и даже кое-где продавались, правда, главным образом у букинистов. Владимир Соломонович отвечал без обычной увлеченности, подавляя раздражение.
— Конечно, товарищ Троцкий был тогда Наркомвоенмор… Хороший организатор… Можно сказать, тоже вождь… Неплохо руководил военспецами. Обеспечил успехи некоторых операций. Проявлял даже личную храбрость. Но мы не имеем права забывать о его меньшевистском прошлом, о его ошибках. К тому же его роль сильно преувеличили некоторые поклонники. Надеюсь, что среди вас таких не будет. А с другой стороны за счет Трроцкого преуменьшалась роль выдающихся вождей и героев — товарищей Фррунзе, Буденного, Воррошилова, Щоррса, Якирра, Дубового…
И пошел сыпать именами, а потом, ухватившись за стул, рассказывал, как Красная конница атаковала Новочеркасск лавой, по льду едва замерзшего Дона.
Отметки он ставил мне высокие. Тогда еще не восстановили „цифровой системы“, он писал „отлично“ или „очень хорошо“, но каждый раз приговаривал:
— Ты материал, конечно, знаешь. И вообще соображаешь… Но есть у тебя легкость в мыслях необыкновенная… Откуда эти слова? Прравильно! Ну, я конечно не хочу сказать, что ты похож на Хлестакова. Но легкость в мыслях есть. Не хватает большевистской твердости, ясности, точности… Так меньшевики рассуждали и даже кадеты. Да, да, именно так. Не перебивай. Я тебя ни в чем не обвиняю. Я ведь тебе поставил „отлично“. Но я хочу, чтобы ты понял, какие у тебя слабости и какие у них коррни и тенденции. Какие возможны последствия. Я хочу, чтобы ты осознал свои недостатки, чтобы ты их устранил, исправил.
Я злился на обличителя, испытывал злорадное удовольствие, когда Жорка его передразнивал и, грохоча стульями, закидывая голову, орал: „Товаррищи вожди, вперред на Перрекоп, даешь Парр-риж!“
Но про себя я чувствовал, что он, все же кое в чем прав. Я действительно непутевый, непостоянный, не умею сосредоточиться, не целеустремлен. Влюбился было в соседку по парте Шуру, близорукую, тихую, и даже стихи сочинял „золотые косы, золотые сети“. Но вежливо отвергнутый ею, стал бегать за звеньевой Таней, а когда ее легко отбил у меня губошлеп Данька, переключился на Риту из параллельной группы — некрасивую, зато и не строгую толстушку.
И так же непостоянны были мои духовные интересы. То принимался читать книги по мировой истории и истории партии. Владимир Соломонович похвалил меня, увидев на парте толстый том хрестоматии международного рабочего движения, „Историю РКПб“ Ярославского и еще какую-то брошюру. То я внезапно прерывал это полезное скучное чтение и набрасывался на Конан-Дойля или Аверченко: его повесть „Подходцев и двое других“ мы с Зорей и Жорой знали почти наизусть и долго называли друг друга именами его героев.
Предстояло окончание школы. А я еще не знал, что буду делать дальше, хотя прожил уже целых пятнадцать лет. Выпячивая верхнюю губу, видел все более густую черную поросль и на подбородке ощутимо прорастала щетина. Сердитая „природоведка“ отчитывала меня: „Тебе давно бриться пора, а ведешь себя, как мальчишка…“ Но я все еще не решил, куда идти после школы, — в электротехническую профшколу или на рабфак, чтоб потом на исторический или экономический, — ведь настоящий марксист должен владеть экономической наукой… А может быть, на завод, и стать пролетарием?
Однако так нерешителен я был только в размышлениях о ближайшем будущем, о планах на год — на два. Когда же думал о том, что будет через десять лет, то, вопреки оскорбительным отзывам Владимира Соломоновича, — он все-таки не понял меня, не распознал сокровенных моих дарований, — я твердо рассчитывал стать именно вождем — политическим, государственным, военным деятелем.
Полагая себя трезво мыслящим и скромным — большевика должна отличать скромность, — я не собирался, как наивный Зоря, претендовать на место Калинина. Более того, я понимал, что у нас в партии и в комсомоле есть много таких выдающихся деятелей, как Юля Свербилов, которые с большим основанием, чем я, могут становиться председателями учкомов, старостатов, советов, исполкомов, наркомами, первыми секретарями и командирами. И к тому же у нас необходимо прежде всего выдвигать рабочих и крестьян.
Но в тех странах, где еще предстоят революции и гражданские войны, там пока не хватает настоящих большевиков, там, в постоянных опасностях подполья, на баррикадах, в боях можно и независимо от социального происхождения стать одним из вождей пролетариата. Как раньше в России ими становились дворяне, дети капиталистов и купцов.
Я обладал одним несомненным преимуществом перед моими товарищами и всеми иными известными поблизости кандидатами в вожди: я хорошо знал немецкий язык, кое-как эсперанто, немного польский, немного французский и уже учил английский. Я был уверен, что в будущем стану профессиональным революционером где-то на Западе и, владея тщательно изученным опытом русской революции, гражданской войны, советского строительства, в конце концов дорасту до вождя.
Лучше всего я знал немецкий, но компартия Германии была и самой многочисленной, самой мощной в Европе. Там и без меня должно хватить руководителей. Но вот англичане отставали, а колониальные страны тем более. И я принялся зубрить, старательно выламывая язык: „Тиз а файнал конфликт, лет ич стенд он хиз плейс. Дзы Интернеишенел Совьет юнайт дзы хьюман рейс“. И сочинял стихи, в которых на всякий случай воспевал свою героическую гибель в будущих революционных боях:
Меня где-нибудь в тропиках поведут на расстрел Солдаты в пыльных и потных мундирах, И тщетно солнце миллионами стрел Станет отбивать мою жизнь у мира.
В самых дерзких мечтах я по-прежнему видел себя наркомвоенмором Английской советской республики, приходил на помощь немецким товарищам, сражался также и в африканских джунглях и саваннах. Театры моих военных действий перемещались обычно в зависимости от очередной книги или газетного сообщения. Пришлось провести несколько трудных, но победоносных походов в Китае, в Индии, в Канаде, где я назначал Борю 3. на высокие административно-военные посты… А оттуда уже было рукой подать до США, — тогда мы еще писали САСШ, — где я успешно формировал красную ковбойскую конармию, а рабочих парней, таких, как Джимми Хиггинс[15] собирал в красногвардейские полки имени Джека Лондона и Джона Рида.
Такие мысли нельзя было удержать про себя. Иногда я доверял их Жоре и Зоре, и насмешливый Жорка требовал, чтобы я дополнял широковещательные военно-политические проекты конкретными бытовыми подробностями.
— А баба у тебя какая будет? Или, уж конечно, не одна. Ведь у них там везде шикарные бардаки. Заведешь себе негритяночек. Они, наверное, здорово дают. А, может быть, ты с принцессами спать хочешь?
Самое обидное в этих кощунственных, циничных шутках была дьявольская проницательность Жорки; ведь мечтая, про себя в постели перед сном, или неторопливо бредя домой после школы, я неизменно дополнял великолепные панорамы боев, победных парадов и торжественных чествований картинами, в которых красавицы разных мастей и сословий успешно соблазняли вождя-победителя своими ласками. От этого-то по всему телу жаркая дрожь, а потом сны о женщинах и сладостно расслабляющая судорога.
Зоря иногда присоединялся и к таким подначкам, но чаще заводил полусерьезные споры.
— Ты, надеюсь, не забудешь, кому ты должен подчиняться? Нехай там Англия, Германия, Африка, но центр мировой революции был, есть и будет в Москве. И если я, как председатель Всесоюзного ЦИКа, прикажу тебе: „А ну, кончай волынку в своей Африке, давай со всеми частями сюда. Нам Бессарабию надо обратно…“
— Ну и дурак, ведь когда Англия станет советская, так Бессарабия уже давно будет наша. А если нет, так с Румынией один Киевский военный округ за неделю управится: — Даешь Кишинев! Раз, два и в дамках!
— Ну, не Бессарабия, так Болгария, или, например, Персия, — она там возле Баку — очень важный район. Я только хочу, чтобы ты помнил, кто кому подчиняться должен. ЦИК СССР — главная власть во всемирных масштабах. И я тебе буду приказывать, а ты должен отвечать: „Есть, товарищ всесоюзный староста,“ — и выполнять как из пушки. Жорка вмешивался примирительно:
— Не тушуйся, ты ему вместо всего пошлешь негритяночку, губатенькую с пудовыми титьками. Или, наоборот, рыжую англичаночку, знаешь, как рысистая кобылка, все жилочки играют… Так он и сам забудет про все приказы.
Однако и наиболее грандиозные военно-политические замыслы не ослабляли моего влечения к словесности и особенно к стихам.
Моим поэтическим идеалом долго оставался Есенин. Так же, как несметное множество современников и ровесников, я писал слащаво печальные стишки, в которых именовал его Сережей, на разные лады поминал „ржаные“, „льняные“ кудри и „стихов голубой перезвон“ и, конечно, попрекал его за то, что он ослабил себя, укрылся в личных страстях, ушел из боев и т. д.
Потом всех стал оттеснять Маяковский.
Он приезжал в Харьков и мы с галерки оперного театра или с балкона „Делового клуба“ слушали могучее рокотание его голоса, видели, как он уверенно, деловито ходит по сцене, восхищались грубовато остроумными ответами на записки и мгновенными, как удары шпаги, возражениями на выкрики с мест.
Но безоговорочного поклонения не было.
Иногда мы даже сердились.
Услышав „Письмо Горькому“, я возмутился: что же это он призывает Горького умирать?! „Сердце отдать временам на разрыв“. Это жестоко.
Осенью 1929 года он в последний раз приехал в Харьков; вечер был озаглавлен „Левее ЛЕФа“. После его вступительного слова, набравшись храбрости, я крикнул с галерки:
— Куда же вы ушли из ЛЕФа?
— Куда? Да вот сюда к вам в Харьков, на эту сцену.
И снова, шалея от собственной дерзости, надсадным, не своим голосом, я спросил укоризненно:
— А разве не в „Комсомольскую правду“?
Он посмотрел устало и раздраженно:
— Чем вам не угодила „Комсомольская правда“? Именно вам, кажется, еще довольно молодому человеку? А мне ежедневная газета с миллионами читателей куда интереснее, чем ежемесячный журнал с несколькими тысячами подписчиков. Это вам понятно?
Несколько человек захлопали. Я — тоже. Он переубедил.
Мои литературные вкусы, увлечения, пристрастия в первые харьковские годы развивались под самыми разными влияниями, иногда и противоположными. В школе и еще долго после школы главным было влияние Николая Михайловича Баженова; он преподавал русскую литературу и руководил театрально-литературным кружком „Слово“. В этом кружке он с ближайшим помощником Витей Довбищенко (который впоследствии стал режиссером), инсценировал поэмы: „Лейтенант Шмидт“ Пастернака, „Степан Разин“ В.Каменского, „Дума про Опанаса“ Багрицкого, „Хорошо“ Маяковского, „Пугачев“ Есенина.
Николай Михайлович и на уроках настаивал, чтобы мы учили наизусть как можно больше стихов, — Пушкина, Лермонтова, Некрасова. В отличие от моих первых словесников, — Лидии Лазаревны и Владимира Александровича, он был не восторженным проповедником, а мягко настойчивым просветителем. Русобородый, с густыми длинными волосами, как у священников или на очень старых снимках — сутулый, близорукий, он казался нам образцом русского интеллигента 19 века. Его речь, правильная, великорусская, необычно и даже несколько театрально звучала на фоне наших киевско-харьковских хэкающих и экающих полуграмотных говоров. Ведь мы произносили „hазета“, „hений“, „hоворить“, „зэркало“, „сэрце“, с трудом избавляясь от южных „уличных“ ударений „портфель“, „молодежь“, „док?менты“, „автоб?с“. Завзятые говоруны щеголяли еще и особым трибунным жаргоном с уже вовсе несусветными ударениями: „по-товари?щески“, „наверное“, „отцы и матеря“…
Ни разу я не слышал, чтобы Николай Михайлович кричал, бранил кого-то и вообще высказывал громкие чувства. Не запомнил никаких его поучений или наставлений. Но многие стихи Пушкина, Пастернака, Асеева, Багрицкого и доныне, полвека спустя, звучат во мне его голосом. Он читал очень просто, без нажимов, без аффектации, не стараясь ничего выделять, или интонационно подчеркивать. Но каждое слово было отчетливо слышно и само по себе и в живой, неразрывной связи с другими словами. Он только иногда останавливался, оглядывал нас:
— Прекрасно, не правда ли?
И снова повторял строку или несколько строк. Так же просто, отчетливо, только, может быть, несколько медленней, словно вслушиваясь.
На репетициях „Слова“ шумно нервничал Витя Довбищенко, сердился, восхищался, передразнивал, поправлял, показывал.
Николай Михайлович только изредка спокойно прерывал неудачливого чтеца.
— Погоди! А не кажется ли тебе, что лучше произнести примерно так… Да-да, вот так, пожалуй, лучше. Попробуй-ка еще разок. А как вы все думаете, так лучше? Ведь здесь важно передать чувство тихой печали. Попробуй еще раз сначала…