Глава первая. ПЕРВАЯ ЗИМА В ЯЛТЕ

Глава первая. ПЕРВАЯ ЗИМА В ЯЛТЕ

Уже из Ялты Чехов написал сестре, как доехал до Крыма: «В Севастополе в лунную ночь я ездил в Георгиевский монастырь и смотрел вниз с горы на море; а на горе кладбище с белыми крестами. Было фантастично. И около келий глухо рыдала какая-то женщина, пришедшая на свидание, и говорила монаху умоляющим голосом: „Если ты меня любишь, то уйди“». В нескольких строчках изложена житейская драма. Всего одна реплика, две-три выразительные детали. И что-то в пейзаже сходное с Ниццей, с кладбищем, откуда открывался вид на море.

В Ялте Чехов бывал не раз. Называл ее «татарско-парикмахерским городом», неинтересным, «скучнейшим». Курортную публику считал «нудной», «некультурной», а растительность — «жалкой». Но все-таки и теперь выбрал не Кавказ, а Крым. Может быть, остановился на Ялте потому, что воздавал должное удобствам: регулярная почта, чистота, библиотека, читальня, медицинская помощь.

Он полагал, что приехал на время, а потом отправится в Италию, в Париж. В Ялте скучал. Но, кажется, уже давно томился в любом месте, где не мог работать, где мешала чужая обстановка. Он тогда впадал в скрытое раздражение, называл себя «скучающим скитальцем». Гостиницы, съемные квартиры, пансионы Чехов не любил. Всё не свое, непривычное — освещение, запахи, еда, вид из окна, письменный стол. Ко всему надо привыкать, приспосабливаться.

20 сентября он написал почему-то не сестре, а отцу насчет разных хозяйственных дел: где посадить яблони, тополя, лиственницы, как укрыть розы на зиму. Распорядился театральным гонораром (около тысячи рублей) — весь истратить на строительство Мелиховской школы. Закончил письмо надеждой, что дома «всё благополучно и мирно» и признанием: «Всё же в Мелихове лучше». Лучше было не в Мелихове, где, судя по записям Павла Егоровича, утром «по траве белый мороз», днем дожди и даже «срывается снежок».

Лучше было в молодости, когда не верилось в чахотку, когда работалось. Здесь, в Ялте, всё напоминало, почему он не дома, и тогда Чехов говорил: «Эта вынужденная праздность и шатанье по курортам хуже всяких бацилл». И признавался, что уже «наскучило скитаться по белу свету».

Тревожное состояние, наверно, усиливала мысль о «злосчастной», как называл ее автор, пьесе «Чайка». Конечно, в силу характера и предыдущего опыта, Чехов готовился к неуспеху, а не к триумфу. Вдруг провал, нечто подобное тому, что случилось два года назад? В этом настроении Чехов, кажется, впервые откровенно обозначил свое отношение к роману Лики и Потапенко. Свое сентябрьское письмо она закончила вопросом: «Вообще, как поживают Ваши друзья Южин и…? Напишите же, не будьте с… с…»

Спрашивала она, конечно, о Потапенко, но зачем?

Ответил он не жестко, но с непривычной откровенностью: «Увы, я не принадлежу к числу „моих друзей“, и все мои просьбы, обращенные к Вам, всегда оставались без удовлетворения. <…> У Немировича и Станиславского очень интересный театр. Прекрасные актрисочки. Если бы я остался еще немного, то потерял бы голову. Чем старше я становлюсь, тем чаще и полнее бьется во мне пульс жизни. Намотайте себе это на ус. Но не бойтесь. Я не стану огорчать „моих друзей“ и не осмелюсь на то, на что они осмеливались так успешно».

Закончил пожеланием счастья и здоровья, звал в Ялту. Она ответила через месяц. Звала в Париж, шутила насчет «актрисочек». Но тоже просила «не бояться»: «Вы ведь трус! Пожалуй, не заедете в Париж, боясь моей любви, — Вы всегда пугаетесь этого, даже раньше, чем надо, и бежите подальше. Кажется, так я о Вас слыхала…» И тут же осеклась: «Не сердитесь, что пишу глупости, и в самом деле не испугайтесь, еще, пожалуй, и не ответите — знаю я Вас. <…> До свиданья, пишите и приезжайте. Жму Вашу гениальную руку».

Вместе с письмом послала свою фотографию с надписью: «Дорогому Антону Павловичу на добрую память о восьмилетних хороших отношениях. Лика». На обороте строки романса Чайковского — Апухтина: «Будут ли дни мои ясны, унылы, / Скоро ли сгину я, жизнь погубя, — / Знаю одно, что до самой могилы / Помыслы, чувства, и песни, и силы — / Всё для тебя!!» Чуть ниже еще строка: «Пусть эта надпись Вас скомпрометирует. Я буду рада. Париж, 11-го октября 1898 г.». Еще ниже: «Я могла написать это восемь лет тому назад, а пишу сейчас и напишу через 10 лет».

На этом их переписка, по сути, завершилась. Были еще письма, подобные эху: она звала в Париж, он — в Россию. Но душевное прощание уже состоялось. Произошло оно не вдруг, но неизбежно. Им словно не хватало в себе и друг в друге чувства, о котором думал герой рассказа Чехова «О любви», месяц назад появившегося в «Русской мысли». Чувства, что «нельзя друг без друга», нельзя…

Осенью 1898 года Михаил, любивший давать советы и к тому же гордившийся своим семейным счастьем, рекомендовал брату жениться. Даже назвал имена возможных избранниц — Н. М. Линтварева или А. А. Хотяинцева. На что получил ответ. Почти такой же, какой Чехов дал Александру десять лет назад. Когда Александр после смерти жены решил посвататься к Елене Линтваревой, Чехов прямо и ясно выразил свое отношение к браку, что всё дается не женитьбой, а любовью. Теперь он объяснял младшему брату: «Жениться интересно только по любви <… >. В семейной жизни самый важный винт — это любовь, половое влечение, едина плоть, всё же остальное — не надежно и скучно, как бы умно мы ни рассчитывали. Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь, за малым».

Авилова украсила свои воспоминания о Чехове эпизодом в клинике, где она навещала его весной 1897 года. Будто он набросал и подал ей записку с просьбой принести корректуру повести «Мужики». Но вдруг взял записку обратно и якобы приписал: «Я вас очень лю… благодарю». Потом зачеркнул «лю» и улыбнулся. И все это объяснение происходило, по ее утверждению, на глазах лечащего врача, который подал Чехову бумагу и карандаш. Сцена получилась мелодраматической — и неправдоподобной. Ни разу к этому времени Чехов не написал всерьез слово «люблю» в переписке со многими симпатичными девушками, приятельницами сестры, и вообще в переписке с женщинами.

Так что годы шли, а дело по-прежнему оставалось за «малым». Не за симпатичной девушкой, а за любимой. Шутка насчет «актрисочек» и вопрос в письме Немировичу после премьеры «Царя Федора Иоанновича» об одной из них выдавали что-то: «Но отчего не пишут об Ирине-Книппер? Разве вышла какая заминка? Федор у вас мне не нравился, но Ирина казалась необыкновенной; теперь же о Федоре говорят больше, чем об Ирине».

Действительно, о Книппер почти не писали в рецензиях. Всех восхищал Москвин. Так что обида Чехова за актрису, которую он видел всего два раза и нашел ее «необыкновенной», передавала вспыхнувший интерес. Что-то тронуло его в голосе молодой женщины, что-то откликнулось, вероятно, в его душе на слова царицы Ирины, так много в этой пьесе молившей и молившейся о милосердии, о доброте. Какой-то покой он уловил, вероятно, и в словах и в голосе.

27 сентября сестра перечисляла с подчеркнутым неудовольствием мелиховские заботы: «Сегодня целый день идет снег, боюсь, что не управимся с делами. Еще огород не пахали, деревья не окопаны и не унавожены. Работника второго никак не найдем». С началом учебного года Мария Павловна приезжала в Мелихово, как и во все предыдущие годы, только на выходные дни. Из дневника Павла Егоровича ясно, что в ближайшие дни и яблони окопали, и навоз разложили, и двери в доме поправили. Все шло своим чередом. Просто Марии Павловне, конечно, надоело ездить из Москвы в Мелихово, часто по бездорожью, в плохую погоду. Ее утомляли домашние мелочи, деревенская жизнь, бестолковые мужики и бабы. Судя по ее оговоркам в письмах к родным, она давно бы рассталась с имением, не приносившим дохода, убыточным, заложенным — и ей уже наскучившим, ненужным.

Когда она получила письмо брата с описанием именьица Кучукой для летнего отдыха, то сразу ответила. Одобрила такую покупку и деловито уточнила, что «скоро оно будет стоить гораздо дороже». Предложила — не заводить хозяйства, а виноградник и маленькую табачную плантацию отдать в аренду. И опять перечислила мелиховские неурядицы: забор валится, столбы в конюшне подгнили, скот кормить нечем и вообще — одно беспокойство, хоть плачь.

Но что делать с родителями в случае продажи имения? Опять снимать большую квартиру или покупать дом в Москве? Вернется то, от чего бежали шесть лет назад: большие расходы, домашние ссоры, ропот матери, «благомыслие» отца. И все это придется слушать каждый день. Да и жалко было лишать стариков обретенного покоя, особенно отца. Павел Егорович «смотрел» за хозяйством, жил событиями мелиховских буден. В первые дни октября он записывал в своем дневнике: «Обедню стоял в Васькине. <…> Снег срывается. <…> Метель». Последняя запись внесена 8 октября. На другой день Павел Егорович наблюдал за работником, укладывавшим в телегу ящики с книгами (очередная посылка Чехова в Таганрог). Ему показалось, что уложено небрежно, надо переделать, «как положено» — и сам поднял тяжелый груз. Он давно страдал грыжей.

От рывка произошло ущемление. Послали за доктором, в Угрюмово. Тот посоветовал немедленно ехать в больницу, делать операцию. Павел Егорович, всегда паниковавший в такие минуты, лишь кричал от боли и противился. Отчего и вовсе нерешительная Евгения Яковлевна потеряла голову. Они оба ждали дочь, но в эту пятницу она, как нарочно, не приехала. К вечеру доктор Григорьев настоял, и больного повезли в Москву. Там, в клинике, поздно ночью, сделали первую операцию. Через день — вторую. 12 октября Павел Егорович скончался. Похоронили его на Новодевичьем кладбище, у монастырских стен.

Чехов узнал о случившемся 13 октября. Домашние опасались, что он тут же выедет в Москву, где в эти дни похолодало, и не сразу сообщили ему о несчастье. Узнав о семейном горе, Чехов послал телеграмму: «Отцу царство небесное вечный покой грустно глубоко жаль пишите подробности здоров совершенно не беспокойтесь берегите мать Антон».

Подробности оказались тяжелыми. Иван рассказал о своем настроении и скрыл детали. Михаил упирал в письме на то, что он и только он «заведовал» похоронами, расписал поведение старшего брата, его «пьяную харю», нелепый фотографический аппарат. Сам Александр записал в своем дневнике: «Я почувствовал себя здесь совершенно ненужным и лишним. <…> Никто из родных по поводу моего отъезда не протестовал… <…> Иван проводил меня на вокзал, и мы распрощались. Отца похоронили без меня».

14 октября Чехов написал сестре: «Вся Ялта знала о смерти отца, а я не получал никаких известий <…> грустная новость, совершенно неожиданная, опечалила и потрясла меня глубоко. Жаль отца, жаль всех вас; сознание, что вам всем приходится переживать в Москве такую передрягу в то время, как я живу в Ялте, в покое, — это сознание не покидает и угнетает меня всё время».

Спустя три месяца Чехов рассказал об отце одному из давних знакомых: «Последние годы своей жизни он прожил у меня в имении; старость у него была хорошая».

* * *

Чехов сразу понял: «Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни». Он тут же предложил сестре и матери поселиться навсегда в Ялте, хотя несколькими днями ранее говорил: «<…> мы, т. е. вся наша семья, имеем уже непобедимое тяготение к северу». Еще 9 октября он планировал, что купит Кучукой для летнего отдыха братьев и сестры, а себе построит маленький домик в Ялте. 14 октября уже говорил: «<…> мы поселились бы здесь навсегда». Что повлияло на такое скорое решение? Кто «мы»?

Может быть, ему тяжело было возвращаться и подолгу жить в Мелихове, где всё напоминало бы о случившемся и всё отравляло чувство вины. Чехов полагал, что будь он дома, то спас бы отца.

В состоянии беды, катастрофы, сильного душевного напряжения Чехов принимал быстрые решения. Казалось, что вдруг, странно, а на самом деле словно подчинялся своему «пророческому чувству». Смерть отца, собственная неизлечимая болезнь, вынужденное скитальчество — всё предопределяло важную, решающую перемену. Об устройстве «нового гнезда». На юге, в Ялте, в большом удобном доме, вместе с матерью. Климат вроде бы подходил. Однако поселиться, может быть, не в самом городе, а на отшибе. Чтобы меньше досаждали нежданные гости и незнакомые визитеры. Но главное условие — вид на море и горы. И дом строить с хорошими печами, теплый, без сквозняков, так как зимой в Ялте, по словам горожан, жесточайшие ветры.

Чехов принял предложение Суворина, сделанное еще до печального события, об авансе в пять или десять тысяч рублей на льготных условиях. Но попросил только пять. С тем, чтобы вычитали из доходов за продажу его книг. И не более одной тысячи в год. Говорил: «А то мне придется круто». Он рассчитывал на реализацию уже напечатанных сборников и первых томов собрания своих сочинений, затеваемого Сувориным.

Уже 20 октября 1898 года он сообщил в Москву, что нашел участок с садом, виноградником, «своей водой». Написал очень коротко. Ни словом не обмолвился, что рядом татарское кладбище, что земля твердая, как камень, а виноградник старый. Словно это не важно.

Мелиховские годы открыли в Чехове свойство, видимо, связанное с его характером, с самой его личностью. Он любил чертить планы, воображая будущую постройку (будь то дом, школа, флигель, колокольня), размечать сад, аллеи. Особенно если всё с нуля, там, где до того ничего не было. Осенью 1898 года он уже представлял себе ялтинский дом: никаких служб, небольшой огород, сад, цветник. Жилище одинокого мужчины и его матери преклонного возраста. Переезд сестры глухо подразумевался: если она сама захочет, в плане постройки ей отводилась своя комната. Но это был уже не семейный дом, ибо семьи Чеховых более не существовало.

Пять тысяч, полученные от Суворина, предназначались на покупку именьица и участка для дома в Аутке. Где взять средства на строительство дома и на возросшие текущие расходы, на оплату московской квартиры Марии Павловны? Содержание матери и сестры, обеспечение им достатка и покоя оставались, как и прежде, сыновним долгом и братской заботой Чехова. Денежный вопрос опять превращался в главный.

Брать у Суворина еще под собрание сочинений? Под то, что он в шутку называл своей «движимостью»? Однако продолжалась старая история. Типография «Нового времени» нарушала ею же поставленные сроки. Один сваливал вину на другого. Для самооправдания или жалея Чехова, типографские служащие говорили ему, что он «хлопнет» себя по карману этим изданием, то есть прогорит. И вообще, лучше печатать старые сборники очередными изданиями. Или выпускать первые тома собрания сочинений тиражом в десять тысяч, а не в тысячу, как сборники. И не по рублю за экземпляр, а дороже.

Чехову открыли глаза и на то, что его книги допечатывали и контрабандой выбрасывали на книжный рынок, ничего не платя автору. Пользуясь беспорядками и бесконтрольностью, книги просто воровали из типографии и продавали — и все равно их не хватало. Чехов в шутку написал Суворину, как раз осенью 1898 года, что боится ялтинских дам. Они готовы побить его зонтиками, потому что недовольны. Книги не успевали выписывать, они тут же раскупались. Об этом Чехову сообщали из многих других мест. Это огорчало его.

Досаждали ему и газеты. Не рецензиями — к этому он привык, — но известиями о его болезни. В октябре 1898 года «Одесские новости» сообщили, что состояние здоровья Чехова тревожное. Столичная пресса («Новости и Биржевая газета») повторила слух: «…постоянный кашель, колебания температуры, временами кровохарканье». Московская газета «Новости дня», которая уже давно «отличала» Чехова, тут же подхватила молву. Даже газеты «Русские ведомости» и «Курьер», с которыми у Чехова были приязненные отношения, не удосужились проверить это известие. Не усомнились, стоит ли писать об этом, да еще в дни семейного горя.

Чехов был убит бестактностью газет. Он испугался, что слух дойдет до родных. Предупредил Ивана: «Всё это чистейшая ложь, глупая выдумка <…> как бы не прочла мать. Еще раз подтверждаю честным словом, что телеграмма лжет». Он тут же разослал письма и телеграммы тем, кто, обеспокоенный, запрашивал его о здоровье (Комиссаржевская, Шаврова, Каратыгина). И тем, кто распространил слух.

Одни газеты принесли извинения, другие поместили опровержение. Простодушнее и откровеннее всех оправдался Н. Е. Эфрос, один из редакторов «Новостей дня». Тревожный слух он будто бы узнал из телеграммы Кугеля и от одесского корреспондента. Но поначалу не хотел помещать в своей газете. Однако, как рассказывал Эфрос, всюду, даже в театрах, только и говорили, что «Чехову хуже»: «Могли я при таких условиях, даже обладая тактом в полной мере, не поместить этого сообщения? Да назавтра я бы не обобрался упреков, что не даю того, что не может не интересовать каждого». Уверял Чехова, что «прямо был обязан напечатать». И потому не признал вины, счел себя обиженным. Огорчение Чехова не принималось в расчет. По «газетной» логике не только сочинения известного, тем более знаменитого, популярного человека, но и его личная жизнь, в том числе болезни, семейное горе, принадлежали публике.

Чехов никогда не отвечал публично литературным критикам и театральным рецензентам. Еще в 1887 году он упомянул правило — встречать «молчаливым поклоном» даже «ругательно-несправедливую» газетную и журнальную критику, — ибо «отвечать не принято, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии». В письмах он редко высказывался о критике на свои сочинения. Но выпады лично против себя, внимание к себе, даже в связи с благотворительностью, воспринимал болезненно. Говорил, что это его «неприятно волнует». Чехов постоянно просил, например, Иорданова не сообщать таганрогским журналистам о передаче книг в городскую библиотеку, об участии в переговорах насчет памятника Петру I для родного города, о пожертвованиях в приюты и т. п.

Чехов не терпел выходить на поклоны в театре. Всегда отказывался от чтения своих рассказов на заседаниях различных обществ, кружков, на вечерах. Ссылался на то, что ему недостает голоса, что некогда и т. п. Он, хотя и говорил, что любит юбилеи, на самом деле избегал их. Особенно если его просили произнести речь, сказать приветственное слово. Однажды, в 1893 году, признался Эртелю: «Главное — у меня страх. Есть болезнь „боязнь пространства“, так и я болен боязнью публики и публичности. Это глупо и смешно, но непобедимо. Я отродясь не читал и никогда читать не буду. Простите мне эту странность. Когда-то я играл на сцене, но там я прятался в костюм и в грим, и это придавало мне смелость».

Такое поведение удивляло многих его современников. Что за этим? Скрытая гордыня? Необыкновенная скромность? Иронический взгляд, словно со стороны, на себя в роли «автора», «известного писателя», «оратора»? Житейский опыт, убедивший, что в собрании коллег лучше держаться в тени, чем на свету, чтобы не усиливать неизбежные зависть, кривотолки, сплетни? Всё это его задевало. А бестактные «бюллетени» о здоровье, точнее, нездоровье, вызывали гнев. Разговоры о болезни Чехова уже давно велись в литературных кругах Москвы и Петербурга.

Теперь она стала газетной новостью или, по словам Эфроса, тем, что интересовало каждого. Чехов, в конце концов, извинил журналисту «заботу» о своей газете и читателях. Он полагал, что после телеграмм в редакции всё успокоилось. И вернулся к текущим делам. Гнев вообще проходил у него быстро. Он потом даже корил себя за эти вспышки. Но чувство обиды, когда уязвляли его честь, достоинство, оставалось в нем, судя по письмам и воспоминаниям современников, навсегда. Он не выяснял отношений с обидчиком, не отвечал тем же. Однако не мог забыть. Выходка газет осенью 1898 года прибавилась к таким «щелчкам», коих накопилось уже достаточно.

В конце октября Мария Павловна приехала в Ялту, чтобы обсудить насущные дела. После отъезда ее Чехов написал, как она понравилась его ялтинским знакомым. Может быть, в этом комплименте скрывался невысказанный вопрос: переедет ли сестра в Крым или останется в Москве? Пока же она срочно нашла другую квартиру и перебралась туда с матерью. С Мелиховым обе простились без сожалений. В деревенском доме осталась немногочисленная прислуга — присматривать за хозяйством, показывать имение, если найдутся покупатели. В отличие от брата Мария Павловна хотела скорее избавиться от этой обузы. Но переезжать в Ялту, несмотря на заверения, что думает об этом серьезно, она пока не собиралась. Поэтому, наверно, подчеркивала в письмах, как ценят ее в гимназии, как хороша новая московская квартира и как довольна Евгения Яковлевна. Недаром Мизинова заметила в шутку, что бывшая подруга предпочитает теперь «высший свет». Она имела в виду мир московских художников, артистов, литераторов и музыкантов, знакомых Чехова и Левитана. Бенефисы, вернисажи, литературные вечера, премьеры. Всё в меру, без головокружения. Но в охотку, в удовольствие.

Мария Павловна не заблуждалась на свой счет и с легкой иронией писала брату в Ялту осенью 1898 года: «В общем, в Москве очень весело. У меня совершенно неожиданно оказалось много друзей обоего пола, которые заботятся обо мне, как о маленькой. Приписываю это всецело тебе. По вас и нас почитают». Она не была человеком этой среды, но вошла в нее. Льстило внимание известных людей, нравились комплименты ее живописным работам. Однако становиться художницей, жить этим сестра Чехова не собиралась. Искусство ей нравилось, но глубоко не задевало. Может быть, поэтому ее отзывы о рассказах и повестях брата — редки, скупы, банальны: «прочитала с удовольствием твой рассказ и пожалела, что он так короток»; — «твои рассказы <…> мне очень понравились».

Как в семье относились к тому, чем занимался Чехов? Родителей это не интересовало. Покойный Павел Егорович отмечал рассказы старшего сына в «Новом времени». О сочинениях среднего сына ни разу не отозвался ни в дневнике, ни в письмах. «Мамаша», как звали ее дети, ссылалась на плохое зрение. На самом деле она всю жизнь стеснялась своей малограмотности, робела перед «учеными» занятиями сыновей и дочери. Александр чаще передавал чужие впечатления, свои же облекал в шутки. В 1897 году похвалил новую повесть: «Хорошенькая вещичка „Мужики“. Вот он где, талант! Ты бы себя почаще скипидаром подмазывал на эту тему». Неловкость отзыва скрывала, видимо, горький самосуд: из него самого ничего серьезного не получилось.

Иван читал всё написанное братом и многое из того, что писали о нем в газетах и журналах. Критические оценки переживал так, словно бранили его самого, но не высказывался пространно. Давняя, с отроческих лет, душевная привязанность определила приятие всего, что брат писал и делал. Самый говорливый и словоохотливый Михаил, как ни странно, очень редко упоминал сочинения брата. Может быть, потому, что всегда и прежде всего интересовался самим собой. Уже в юности он «ударился» в литературу. Печатал в журналах для детей рассказы и повести под псевдонимом М. Богемский. Служа в Ярославле, от скуки и для вящей славы, писал театральные рецензии. Ему хотелось бы, по его выражению, «поболтать» с братом о прекрасном, «высоком», но в его письмах получалась действительно болтовня. Дистанция между ними увеличивалась с каждым годом.

Родные, каждый по-своему, ощущали популярность, а потом известность Алтоши, Антона, Антуана, как его называли в семье. Но вряд ли отдавали отчет в том, что их фамилия превращалась в имя — Чехов, вошедшее в общественное сознание.

Спор вокруг сочинений Чехова вышел к 1898 году за рамки литературной критики. Он превратился в разговор о русской жизни. Чехова переводили на многие европейские языки, просьбы о переводах увеличивались год от года. Ему приходило всё больше читательских и зрительских писем. Его имя упоминали в своих дневниках и письмах не знакомые с ним лично современники. Для родных он оставался сыном и братом. Семейная переписка этих лет все та же, что и прежде: домашние новости, хозяйственные подробности. Чехов не рассказывал никому, над чем работал. Лишь в письме сестре упомянул в связи с денежным вопросом: «Деньги для домашних расходов можешь брать в „Русской мысли“. Я уже написал Гольцеву, чтобы тебе выдавали, сколько пожелаешь, до 500 р. Завтра посылаю в „Русскую мысль“ рассказ».

Рассказ этот — «Случай из практики» — словно продолжал диалоги героев «маленькой трилогии» о счастье и несчастье, об одиночестве, о «почтенной бессоннице» думающего, чувствующего человека. Все те же ночные разговоры, беспокойные, тревожные, но не страшные, хотя речь шла о дьяволе, о мистическом. Но странные пугающие звуки сменялись в финале рассказа тихим рассветом.

* * *

Проза Чехова все заметнее оказывалась в созвучии с его письмами и душевным состоянием. Как-то глубокой осенью 1898 года сестра написала о нехороших приметах, внушавших ей и матери «опасение за будущее». Он успокаивал: «В Ялте тоже воют собаки, гудят самовары и трубы в печах <…> всё это на меня не действует. Скажи матери, что как бы ни вели себя собаки и самовары, всё равно после лета должна быть зима, после молодости старость, за счастьем несчастье и наоборот; человек <…> не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Македонским, — и надо быть ко всему готовым и ко всему относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно. Надо только, по мере сил, исполнять свой долг — и больше ничего».

Вряд ли эти слова предназначались Евгении Яковлевне или даже сестре — скорее уж самому себе. Словно сказаны о своем нездоровье, одинокости и одиночестве, близком конце.

Чехов уверял родных, что не кашляет, не болен. Но с началом работы, по его выражению, «кровохаркал тайно от своих». И грядущее одиночество в ялтинском доме уже принял как неизбежное. Еще говорил о лете в Мелихове, жалел трудов («Ведь мы из чёрт знает чего сделали хорошее имение»), но согласился с сестрой. Однако спрашивал, не оставить ли кусок земли в 10–20 десятин за мелиховской церковью. Думал ли он отдать его мужикам? Отвести под мелиховскую школу или земскую больницу? Может быть, построить там маленькую дачу?

По письмам сестры брат понял, что она не хочет переводиться в ялтинскую гимназию или просто жить в Ялте с ним и матерью. Однако не уговаривал: «Это твое дело». Что понимал он под упомянутым в письме «долгом», исполняемым по мере сил? Саму жизнь? Свое предназначение? Помощь ближним? Здесь, в Ялте, Чехов уже собирал пожертвования в пользу голодающих. Все больше поступало просьб об участии в благотворительных сборниках (в пользу чахоточных, слепых, нуждающихся). Все больше просьб дать рекомендательное письмо, пристроить рукопись, прислать книги, деньги. По-прежнему просили разные суммы — от рубля до нескольких тысяч.

Школу в Мелихове Чехов строил полностью на свой счет, пожертвования были скромные, а требовалось три-четыре тысячи. Он предназначал на стройку гонорар за постановки своих пьес в провинции, в Петербурге, за грядущую премьеру «Чайки» в новом московском театре. Складывалось впечатление, что он спешил. Дом задумывал вроде бы для себя, а на самом деле — для матери и сестры. Все время подчеркивал, как Евгении Яковлевне будет хорошо: все удобства, и церковь рядом. Когда-то он так выбирал дачу для родителей — теперь свой последний дом.

Облик Чехова той поры запомнил ялтинский доктор И. Н. Альтшуллер: «Имел он тогда еще довольно бодрый вид <…> несмотря на то, что ходил несколько сгорбившись. <…> Только намечавшиеся складки у глаз и уголков рта, порой утомленные глаза и, главное <…> заметная одышка, особенно при небольших даже подъемах <…> степенная медленная походка и предательский кашель говорили о наличии недуга».

В конце ноября 1898 года Чехов попросил Альтшуллера приехать к нему. Кровохарканье уложило его в постель. Доктор выслушал, расспросил и поставил свой диагноз: «Я нашел распространенное поражение обоих легких, особенно правого, с явлениями распада легочной ткани, следы плевритов, значительно ослабленную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание».

Чехов теперь говорил мало и тихо. В дни обострения болезни раздражался, но сдерживался. Его выдавали мелочи. Например, недовольство конвертами, присланными родными из Москвы — «однообразные». Все бесцветное, невыразительное, даже в такой малости, по-видимому, мешало, нервировало, потому что усугубляло однообразие жизни.

Переписка его свелась по преимуществу к деловым письмам. Ответы на приветственные послания былых знакомых окрашивала прощальная интонация. В них всплывали воспоминания о прошлом. В конце ноября 1898 года Чехов признался Шавровой, что хотел бы очутиться пусть в холодной сырой, но оживленной Москве. Там «хорошая толчея», театры. Шутил: «<…> я каменею от скуки — и кончится тем, что брошусь с мола в море или женюсь».

Альтернатива — погибнуть или жениться — повторялась в письмах Чехова этой поры, как усмешка над своей жизнью. А может быть, как симптом кризиса. В таком настроении Чехов всегда обозначал выбор: или — или… Так было перед поездкой на Сахалин, потом в 1894 году, перед «Чайкой».

Не оттого ли рассказы, написанные осенью и ранней зимой 1898 года, неуловимо связаны с повестями предыдущих лет. Сюжет о самоубийце, земском страховом агенте Лесницком («По делам службы») — с историей судебного пристава Громова («Палата № 6»), Сюжет «Новой дачи» — с повестью «Моя жизнь», ее деревенскими эпизодами, и повестью «Мужики». Все то же беспокойное чувство: как совестливому человеку желать для себя светлой, спокойной жизни в безотрадной стране среди несчастливого народа.

Мелиховская жизнь, кажется, не уходила из сознания. Когда-то увиденное «жалкой весной» 1895 года — дряхлая мать била палкой старого сына, залезшего в пруд, — всплыло в эпизоде из рассказа «Новая дача»: отец и сын, оба пьяные, с бессмысленными глазами, бьют друг друга палками. Случилось это на Воздвижение, храмовый праздник. Кончался рассказ картиной, предвосхищавшей финал повести «В овраге»: отсвет солнца на пилах мужиков. «В кустах по берегу поют соловьи, в небе заливаются жаворонки», а в умах и душах человеческих туман. Вроде бы думали о себе мужики, они «народ хороший, смирный, разумный», Бога боятся. Но откуда столько вражды, вздора? «И, не зная, что ответить себе на эти вопросы, все молчат <…> и идут дальше молча, понурив головы».

Это Потапенко казалось, что Чехов «сбросил» сахалинские впечатления в книгу о каторжном острове и забыл. Ничто не «сбрасывалось». Всё оставалось, порой доводя до ощущения «камня» на душе. До нестерпимого желания куда-то ехать, оказаться в пути, видеть новые места, встречать незнакомых людей. Но болезнь держала на одном месте, в комнатном заточении, как в тюрьме. Чехов писал Суворину в самом конце ноября: «Хочется с кем-нибудь поговорить о литературе, о том о сем, а говорить здесь можно только о литераторах, но не о литературе».

Любое ограничение, видимо, не отвечало природе Чехова. Может быть, и отсюда тоже (помимо болезни ног) его привычка ходить во время обеда, вставать и расхаживать по кабинету в часы работы. Он никогда не диктовал, не писал «с голоса». Будто само движение руки по листу бумаги и написанное слово побуждали к следующему слову, к продолжению.

Письма Чехова напоминали беседу, в словах и интонациях угадывались возможные возражения, реплики незримого адресата. Поэтому, наверно, они производили такое впечатление на современников. Многим хотелось длить и длить эту беседу. Но после тридцатилетия, рубежа между молодостью и «старостью», многостраничные послания ушли из переписки Чехова. Чего-то недоставало: то ли настроения, то ли внутреннего побуждения, то ли все силы отнимала напряженная работа.

* * *

Первая ялтинская зима в жизни Чехова началась небольшим морозом, легким снежком. Он работал и решал денежные дела, полагая, что новый дом обойдется ему в десять тысяч. Собирался сразу заложить его, получить под это семь тысяч, три тысячи восполнить гонорарами и таким образом вернуть долг. В дальнейшем оставались бы только банковские долги: за мелиховское имение и дом в Ялте.

Но эти обязательства не волновали Чехова. Пока он мог писать, он рассчитывал на литературный заработок. Потому и тянул с Мелиховым. Все-таки какая-никакая связь с Москвой, с севером. А в случае его смерти — продажа двух недорогих имений (Мелихово, Кучукой) и ялтинского дома позволит матери и сестре устроиться там, где они захотят, и получать ренту с капитала. Но пока получалась, по его словам, «путаница»: «И Крым нравится, и не хочется расставаться с севером… Просто сам не знаю, что мне нужно».

Ялта, конечно, провинция — но не та, что в российской глубинке. Все-таки курортный город. Зимой публика менее интересная, летом попестрее. Как говорил Чехов уже в это время, «тут бывает сезон, а жизни нет». Театр не ахти, труппы заезжие, плохие. Репертуар? Обыкновенный.

В начале декабря Чехов получил письмо от Максима Горького. Они не были знакомы, но молодой литератор проявлял большой интерес к Чехову. Он рассказывал о впечатлении от «Дяди Вани». Как после спектакля в нижегородском театре пришел домой «оглушенный, измятый»: «Для меня — это страшная вещь, Ваш „Дядя Ваня“ — это совершенно новый вид драматического искусства, молот, которым Вы бьете по пустым башкам публики. <…> Но, слушайте, чего Вы думаете добиться такими ударами? Воскреснет ли человек от этого? <…> Не обижайтесь на меня, если я что-нибудь неладно сказал. Я человек очень нелепый и грубый, а душа у меня неизлечимо больна. Как, впрочем, и следует быть душе человека думающего».

Чехов поблагодарил за письмо. О своей пьесе сказал, что никогда не видел ее на сцене, но слышал, будто она часто идет на провинциальных подмостках. И добавил: «К своим пьесам вообще я отношусь холодно, давно отстал от театра и писать для театра уже не хочется». Однако через две недели, 17 декабря 1898 года, в пространном письме сестре о деньгах, Кучукое, о школе в Мелихове, об Аутке вдруг перебил себя вопросом: «Когда я пишу сии строки, в Москве идет „Чайка“. Как она прошла?»

Из телеграммы Немировича, посланной по требованию публики и полученной в Ялте ночью, Чехов узнал о необыкновенном успехе, вызовах, радости актеров. Наутро ответил: «Передайте всем: бесконечно и всей душой благодарен. Сижу в Ялте, как Дрейфус на острове Диавола. Тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым. Чехов».

Случайно или нет, но, возможно, впервые после провала «Чайки» в Александринском театре Чехов написал в одном из декабрьских писем — «моя пьеса». Хотя два года не хотел ни слышать, ни говорить о ней. Премьера «Чайки» в Московском Художественном театре словно встряхнула его. Оживился тон писем. Вспыхнули планы: весной — в Москву, летом — по гостям, а, может быть, после зимы сразу в Монте-Карло, с Южиным и Потапенко, «на гастроли». Со всех сторон ему писали первые зрители, что успех «блестящий», «колоссальный», «шумный», «огромный».

Но вдруг заболели Книппер и Станиславский. Два спектакля отменили, и Чехов шутил: «Мне не везет в театре, ужасно не везет, роковым образом, и если бы я женился на актрисе, то у нас наверное бы родился орангутанг — так мне не везет!!»

Даже снег, выпавший в Ялте, не обрадовал Чехова. Хорошо еще, что на Рождество приехал брат Иван, и Новый год Чехов встречал не в одиночестве. Еще одно событие не вышибало его из колеи, но меняло колею буден, дел и работы.

Чехов получил известие, что издатель Маркс не против купить его сочинения. Весть эту сообщил и вызвался стать посредником Сергеенко — тот самый земляк, от которого он сбегал при встречах. Тот, кто любил покровительствовать, посредничать, но не без задней мысли о собственной, пусть не великой, но моральной или материальной выгоде. Чехов держался от него подальше и шутил: «Это погребальные дроги, поставленные вертикально». Сергеенко представлял дело так, будто его подвигнул на переговоры Толстой. О чем оставил дневниковую запись от 13 января 1899 года: «Л. Н. все время говорит о Чехове и благословляет меня на поездку в Петербург: „Ведь Марксу теперь остается издать только меня и Чехова, который гораздо интереснее Тургенева или Гончарова. Я первый приобрел бы полное собрание его сочинений. Так и скажите Марксу, что я настаиваю“».

Почему Чехов согласился на посредничество Сергеенко? Потому, что именно Петр Алексеевич известил его о разговоре с управляющим конторы изданий Маркса? Сам Сергеенко обозначил в письме Чехову от 25 декабря свою настоящую, в данное время, и возможно будущую роль в сделке очень дипломатично: «Я при свидании с Грюнбергом поставлю дело на рельсы, а затем уже его может катить, на кого упадет твой жребий».

Чехов порой соглашался на что-то — ему лично неудобное, — лишь бы не причинять неудобства или не обидеть невольно другого человека. Не было ли подобного мотива в данном случае?

А может быть, все проще? Сергеенко предлагал свои услуги. Определенно и дружески. Он жил в Петербурге. Все столичные знакомства Чехова ослабли или совсем прервались. Как раз к Новому году пришло письмо от Баранцевича. Он благодарил Чехова за телеграмму в связи со своим юбилеем, 25-летием литературной деятельности: «Ты помнишь товарищей, даже не общаясь с ними». Далее отозвался об этой самой «деятельности» — никому не нужна, бесполезна, не интересна. И всё его писательство — наказание Божие. Чехов утешал в ответ: «<…> но всё же ты веришь в это писание в лучшие минуты жизни, ты не бросаешь их и никогда не бросишь, — и пусть будет по вере твоей, пусть теперь, после юбилея, писания твои будут твоею радостью и принесут тебе ряд утешений».

Еще грустнее было письмо от Щеглова. Он тоже отчаялся в своей литераторской судьбе: «Старая, никому не нужная и ни к чему не годная мочалка!» Щеглов по-прежнему бросался из крайности в крайность. То впадал в восторги, то в меланхолию. Всё больше ожесточался. Чехов и на этот раз попытался успокоить «милого Жана». Но в отличие от прежних лет его дружеское письмо напоминало по тону не «рецепт», а грустный и окончательный диагноз: «Мне всегда казалось, что Вы несправедливы к современной жизни, и всегда казалось, что это проходит болезненной судорогой по плодам Вашего творчества и вредит этим плодам, внося что-то не Ваше. Я далек от того, чтобы восторгаться современностью, но ведь надо быть объективным, насколько возможно справедливым».

Говорить о литературе, чего Чехову так хотелось в эти месяцы, с прежними приятелями не получалось. Надо было бы что-то объяснять или объясняться. При этом без надежды на взаимопонимание. Словно они жили в разных временах.

Наверно, это чувство подпитывалось в Чехове чтением своих ранних рассказов. Он готовил их для первого тома собрания сочинений у Суворина. Многое просто забыл. Перечитывал, удивлялся и шутил: «Прочтешь — и вроде как будто рюмку водки выпил».

Но теперь, когда возникло предложение Маркса, предстояло отказать Суворину, разорвать многолетнее сотрудничество с ним. Невольно Чехов будто подводил итоги своей жизни и своего сочинительства. Или у него начиналась какая-то другая жизнь?

* * *

1 января 1899 года Чехов написал Сергеенко: «Я был бы очень не прочь продать ему свои сочинения, даже очень, очень не прочь, но как это сделать? <…> Мне и продать хочется, и упорядочить дело давно уже пора, а то становится нестерпимо».

Чем объяснялась такая торопливость, несвойственная Чехову? Конечно, его угнетали беспорядки в типографии Суворина. Остро стоял денежный вопрос. Содержание мелиховского имения, московской квартиры матери и сестры, траты на собственное пребывание в Ялте, строительство дома на купленном участке — всё требовало немалых средств. Рассчитывать на гонорары? Значит много и напряженно работать, зная о неизбежных последствиях: кровохарканье, головная боль, перебои сердца.

Два обстоятельства — безденежье и «порядки» в суворинской типографии — объясняли готовность печататься у Маркса. Но трижды повторенное слово «очень» невольно выдавало какую-то глубокую подоплеку. Чехов обнаружил ее сам через четыре года: «Да и не надо все-таки забывать, что, когда речь зашла о продаже Марксу моих сочинений, то у меня не было гроша медного, я был должен Суворину, издавался при этом премерзко, а главное, собирался умирать и хотел привести свои дела хотя бы в кое-какой порядок». Может быть, в это время Чехов впервые сказал родным, что просит похоронить его в Москве, рядом с могилой отца.

Итак, главное побуждение: освободить родных в случае его смерти от денежных обязательств и обеспечить матери и сестре материальное благополучие. Зимой 1899 года Чехов написал сестре: «Храни Создатель, я старательно уклоняюсь всего, что могло бы осложнить жизнь мою, или моих наследников».

Собирался умирать… И очень хотел жить… Часто упоминал в письмах в это время то, что любил: дружеское застолье, степь, звон московских колоколов, интересных людей.

16 января, в канун своего 39-летия, Чехов отправил две телеграммы. Одну — Суворину: «Маркс предлагает право собственности 50 000. Прошу 75 000. Телеграфируйте Ваше мнение. Что делать? Кланяюсь. Чехов». Другую — Сергеенко: «Желательно 75 000. Приехать не могу, сделаю всё, что прикажешь. Благодарю [от] всей души. Телеграфирую Суворину. Жду подробности. Чехов». Суворин ответил в тот же день: «Я не понимаю, зачем Вам торопиться с правом собственности, которое будет еще расти. <…> Семь раз отмерьте сначала. Разве Ваше здоровье плохо. От Вас давно нет писем. Суворин».

Чехов намеревался продать право собственности на издание того, что уже было написано. Он оставлял за собой доход с постановок пьес и право на то, что будет написано («будущее наше покрыто мраком неизвестности»). Он хотел издаться у Маркса и получить несколько десятков тысяч, чтобы при жизни побеспокоиться о матери и сестре и о своих сочинениях. В письме от 17 января он упоминал первый и последующие тома, тем самым давая понять Суворину, что он еще не принял решения. Но обозначил главное, то, что в эти же дни он объяснил Сергеенко: «Чтобы жить, я по крайней мере 50 000 должен сделать своим, так сказать, основным капиталом, который давал бы мне около 2 тыс[яч] в год». На эту ренту мать и сестра смогли бы безбедно жить после его смерти. 25 тысяч Чехов предназначал в своих размышлениях на уплату долгов, на новый дом в Ялте, который тоже отошел бы Евгении Яковлевне и Марии Павловне.

Суворин узнал от Сергеенко условия Маркса: право собственности на все сочинения Чехова. Как уже написанные, так и на те, что будут «обнародованы» в течение двадцати лет после подписания договора. То есть Чехов мог напечатать вновь написанное один раз в повременных изданиях или сборниках с благотворительной целью и получить гонорар от издательства, журнала или газеты. Затем это отходило Марксу в полную литературную собственность за определенный гонорар (оплата менялась, возрастая, каждые пять лет). Издатель полагал выплатить (за сочинения, напечатанные к моменту заключения договора) 75 тысяч рублей, но не сразу: 20 тысяч после вступления договора в силу, остальное в течение двух лет. 18 января Суворин послал телеграмму в Ялту: «Напишите мне, что Вас заставляет это делать. Не знаю, какая сумма Вас может вывести из затруднения, но если Вы можете обойтись двадцатью тысячами, я Вам их тотчас вышлю, это я могу, и хотел бы сделать от всей души <…> милый Антон Павлович».

Суворин не написал главного: сколько он готов в целом заплатить за право собственности на сочинения Чехова. Он предложил деньги не как книгоиздатель, а как добрый знакомый Алексей Сергеевич «милому Антону Павловичу». Ни слова нет в телеграмме об обязательном в таких случаях договоре. Зная Суворина и влияние на него домашних, Чехов вправе был опасаться, что без нотариально заверенного документа всё может ограничиться этой суммой в 20 тысяч. Выглядела она как аванс под продажу томов собрания сочинений, грозивший превратиться в долг. Он гасился бы, как и в прошлые годы, с бухгалтерскими ошибками, неразберихой в счетах и длился многие годы. И означал денежную и моральную кабалу при жизни Чехова и возможное сутяжничество наследников после его смерти. Да и 20 тысяч Суворин лишь обещал выслать. Сергеенко написал Чехову после встречи с ним 18 января: «Нам не дают ничего, кроме жалких слов». И процитировал эти реплики: «Что такое 75 тысяч?»; — «Чехов всегда стоил дороже»; — «И зачем ему спешить. Денег он всегда может достать. Деньги — говно собачье!» Воспроизвел Сергеенко и свой диалог с Сувориным: «Когда же я <…> сказал: „Значит, Вы дадите больше, чем Маркс?“ — послышалось шипенье и только: „Я не банкир. Все считают, что я богач. Это вздор. Главное же, понимаете, меня останавливает нравственная ответственность пред моими детьми и т. д. Как я могу навязывать им в будущем различные обязательства и т. д. А я дышу на ладан“».

23 января Александр Павлович сообщил брату то, что слышал «стороною», то есть в редакционных коридорах: «Старик очень хотел купить у тебя то, что купил немец, но наследники не разрешили ему затрату столь крупного капитала. Говорят, сцена была бурная. Во всяком случае, он недоволен, что по усам его текло, но в рот не попало». Еще до этих писем Чехов предугадал возможный ход событий. 19 января он ответил Суворину тоже телеграммой: «Главное побуждение: хочется привести свои дела <в> некоторый порядок. <…> Благодарю сердечно за телеграмму. Кланяюсь. Чехов».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.