Глава четырнадцатая. 1898 ГОД. НАКАНУНЕ

Глава четырнадцатая. 1898 ГОД. НАКАНУНЕ

Весь декабрь 1897 года во Франции шло следствие в связи с обвинениями в измене Эстергази. 30 декабря (11 января 1898 года по новому стилю) военный суд оправдал его, а 1 января появилось письмо Эмиля Золя «Я обвиняю!». Французский писатель обращался к президенту республики Фору и называл высшие военные чины Франции, причастные к делу Дрейфуса, «злокозненной сворой истинных преступников». Вскоре его предали суду присяжных за обвинения, выдвинутые в этом письме и других выступлениях, против военного министерства, Генерального штаба и военного суда.

Письмо взорвало не только французское общество. Последовали обращения о пересмотре дела Дрейфуса, подписанные известными писателями, художниками, учеными Европы. Среди них — Метерлинк, Моне, Ренуар, Пруст. Суворин объяснял читателям «Нового времени», что якобы Золя, уверенный в успехе своих первых писем, в силе своего воздействия на правительство, был задет оправданием Эстергази и поэтому, мол, учинил громкий скандал. Главное в происходящем, доказывал Суворин, — это сила еврейства, рассеянного по всему миру, но могущественного, образовавшего «синдикат с центральной кассой, в которую плывут деньги <…> добровольные пожертвования и принудительный налог». В финале своего «Маленького письма» от 3 (15) января Суворин хвалил суд за то, что «еврейская плутократия и союзная ей французская поставлены на свое место. Это было необходимо сделать, ибо горе было бы государству, если б оно стало идти по указке этой „нечистой силы“».

Чехов не читал еще этой статьи, когда написал Суворину 4(16) января: «Зола благородная душа, и я (принадлежащий к синдикату и получивший уже от евреев 100 франков) в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные». Он, как не раз признавался, внимательно следил за делом Дрейфуса по французским и русским газетам. Но не спешил излагать свое мнение, хотя сразу сказал: «По-моему, Дрейфус не виноват». Он доверял не разговорам, не газетам, но здравому смыслу, нравственному чутью, чувству справедливости, развитому в нем, судя по письмам, до чрезвычайности.

В начале февраля 1898 года, в разгар процесса, Чехов объяснился с Сувориным. Это письмо, конечно, говорило обоим больше того, что содержало — то есть не ограничивалось обсуждением юридических тонкостей. Размышление Чехова было подчинено определенной логике. Он указал на очевидные нарушения права. Подчеркнул непорядочное поведение малой французской прессы, ругавшей Золя, и поведение тех журналистов, которые три года назад, в момент публичного разжалования Дрейфуса, кричали ему: «Замолчи, иуда!»

Чехов назвал последствия действий французского правительства и суда: смущенная совесть людей; беспокойство в обществе; ощущение чего-то неладного, нечистого. Назвал и приемы, которыми чиновники и поддерживающая их пресса, а также поверившая им часть общества успокаивали общественную тревогу. Средства испытанные: ложь, образ врага, клевета: «Пошли небылицы. <…> Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство! Они, конечно, дурной знак. Раз французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит, что они чувствуют себя неладно, что в них завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть».

Он говорил о французах, о французской печати, но одновременно о российских газетах и о русских, ругавших Золя, искавших врага в мировом еврействе, в «синдикате» и прочем: «Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причины вне нас и скоро находим: „Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…“» Однако за — «мы», «нас», «наше» — сначала угадывался, затем прямо был поставлен вопрос: как вести себя отдельному человеку, когда совесть его смущена, «взбаламучена», когда он чувствует, что его вовлекают в дурное, в несправедливое?

В «Маленьком письме» от 29 января (10 февраля) Суворин вспомнил процесс кальвиниста Жана Каласа, обвиненного в убийстве сына якобы за то, что тот хотел перейти в католичество, и казненного в 1762 году. Вольтер провел свое следствие и добился посмертного оправдания Каласа. Это был, по словам Суворина, «один из тех редких писательских подвигов, которым всемирная литература будет вечно гордиться». В действиях Золя он такого подвига не нашел. Но лишь шумное и запоздалое присоединение к обвинителям, которые будто бы использовали имя, известность Золя не для победы правосудия, а для победы над правительством и легенды о «мученике еврее».

Не касаясь рассуждений Суворина о том, что было вокруг дела Дрейфуса и процесса Золя, Чехов, следуя своей логике и своему чувству, дал ответ на им же самим заданный вопрос: «Да, Зола не Вольтер, и все мы не Вольтеры, но бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда упрек в том, что мы не Вольтеры, уместен менее всего. Вспомните Короленко, который защищал мултановских язычников и спас их от каторги. <…> Пусть Дрейфус виноват, — и Зола все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров и жандармов и без них много <…>»

Чехов отбрасывал шелуху оправданий — «мы не Вольтеры» — и обнажал сердцевину: «И какой бы ни был приговор, Зола все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью». В таком финале слышался отдаленный отзвук постоянных жалоб Суворина в письмах Чехову на ожидавшую его одинокую старость. Он очень часто писал об этом в дневнике: «старость безрадостная, скверная»; — «к старости, когда смотришь в могилу, нет никого, кто <…> берег бы»; — «желание работать не прошло еще, но силы надорваны. <…> Впрочем, я достиг таких результатов, о каких никогда не мечтал. За что-нибудь они даются, эти результаты, и это сознание успокаивает меня». Итак, Суворина успокаивали в его тоске «результаты» собственной деятельности. Чехов писал ему о «покойной или, по крайней мере, облегченной совести», как залоге «хорошей старости».

Чехов не преувеличивал влияния на Суворина своих писем о деле Дрейфуса и процессе Золя. Ковалевский вспоминал впоследствии разговор с Чеховым зимой 1898 года: «Суворин, как рассказывал мне Чехов, в ответ на одно из таких писем, написал ему: „Вы меня убедили“. „Никогда, однако, — прибавил Чехов, — ‘Новое время’ не обрушивалось с большей злобой на несчастного капитана, как в недели и месяцы, следовавшие за этим письмом“. — „Чем же объяснить это?“ — спросил я. „Не чем другим, — ответил Чехов, — как крайней бесхарактерностью Суворина. Я не знаю человека, более нерешительного и даже в делах, касающихся собственного семейства“».

* * *

За два дня до решения суда, приговорившего Золя «за клевету» к году тюрьмы и штрафу, Чехов написал Хотяинцевой: «Вы спрашиваете меня, всё ли я еще думаю, что Зола прав. А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усумниться хоть на минуту, что я не на стороне Зола? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах, всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Зола был неправ, и не вижу, какие тут еще нужны preuves[16]».

Почему Чехов не присоединил свой голос в поддержку Золя, как, например, упомянутый им в февральском письме Суворину норвежский писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон, начавший свое послание словами — «Все народы Европы…»? Может быть, потому, что речь шла не о конкретном участии в судебном процессе, как в случае — с Короленко, защищавшем невинных удмуртов, приговоренных к каторге за будто бы совершенное ими человеческое жертвоприношение. Может быть, по нелюбви к поступкам, похожим на жест вроде тех, что любил герой его рассказа «Соседи»? Власич, прочитав статью и пережив, как он выражался, очередную «честную, светлую минуту», отправлял письмо в редакцию всего с одной строчкой: «Благодарю и крепко жму руку!»

Над письмами в редакции — даже искренними; над публичными восторгами — даже по достойным поводам; над проникновенными юбилейными речами — даже своих добрых приятелей, Чехов подтрунивал. Письма читателей с восторгами в свой адрес и с общественным пафосом называл «захлебывающимися». Правда, к просьбе Михаила — написать, «как относится к Дрейфусу и Зола <…> обыкновенное обывательское общественное мнение, хотя в той же Ницце?» — Чехов отнесся без иронии: «Ты спрашиваешь, какого я мнения насчет Зола и его процесса. Я считаюсь прежде всего с очевидностью: на стороне Зола вся европейская интеллигенция и против него всё, что есть гадкого и сомнительного. <…> „Нов[ое] время“ ведет нелепую кампанию, зато большинство русских газет если и не за Зола, то против его преследователей».

Михаила Павловича интересовало мнение и жителей российской столицы. Старший брат написал ему в своем насмешливом стиле, что оставляет его в «неведении, ибо общество об этом ничего не думает. Думало, да перестало. У него своих мнений нет. Это стадо. Лучшие же люди думают так…». Далее Александр Павлович привел фрагмент письма Чехова к нему от 23 февраля (7 марта): «В деле Зола „Нов[ое] время“ вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем в тоне весьма умеренном) — и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, — не хочу, потому что всё это мне уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Зола задаром, а в газете выливать на этого же Зола помои и за что? за то, что никогда не было знакомо ни единому из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы ни было, ругать Зола, когда он под судом, — это не литературно».

В первый день марта Александр писал брату в Ниццу: «Старика видел третьего дня, спрашивал, нет ли вестей от тебя: получил в ответ, что давно уже он не читал от тебя ни одной строчки. Тон ответа — угрюмый, недовольный». Через две недели он рассказывал: «Старик С[уворин] так болен, что уже три дня не принимает к себе не только людей, но даже и писем. Ожидается катаклизм. Оргия кактусов-коршунов уже началась на тему: „Не стая воронов слеталась“… До чего они отвратительны!»

Теперь Чехов уже не говорил брату, как в былые годы, что в редакции нужна партия свежих сил, порядочных людей и т. п. Он соглашался, что и редакция, где господствовал Буренин, и театр Суворина, где царствовала Яворская, — это клоака. Переписка Чехова и Суворина уже давно будто «спотыкалась», теряла былой характер продолжающейся беседы, живого интереса. Они исчерпали свои отношения. Чехов, прозаик, драматург, терял в глазах Суворина ясные очертания. Он теперь вольно и невольно объединялся в его оценке с Бурениным, считавшим, что Чехов сбился с «правильного пути». Суворин, в глазах Чехова, кажется, сливался с его газетой, с семейным фоном, давно чуждыми Чехову. Их предстоящая встреча в Париже весной 1898 года упоминалась с сомнением.

* * *

Чехов все чаще говорил о возвращении домой. А пока ждал в Ниццу Потапенко и Браза. Одного — с охотой, другого — с неудовольствием. Он полагал, что и второй портрет не получится: «Не думаю, чтобы вышло очень хорошо».

Наконец друг за другом приехали и поселились в «Русском пансионе» Потапенко и Южин. Оба принялись искушать своим планом — обогатиться на рулетке, сорвать куш в миллион, никак не меньше. Или, как говорил Игнатий Николаевич, сменить «одно мошенническое ремесло на другое». Он вспоминал впоследствии, как они искали заветный «способ»: «Мы накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы разрабатывали систему, мы искали секрет». Но однажды Чехов «определенно и твердо заявил, что с рулеткой покончено: и действительно, после этого ни разу больше не поехал туда».

Чехов рассказывал сестре 4 (16) марта: «Играют каждый день, и пока до миллиона еще далеко, очень далеко. Южин проиграл уже 7 тысяч (это секрет, никому не говори в Москве), а Потапенко выиграл только 50 фр. Очень забавно смотреть, когда они играют». Южин спустил до приезда жены 15 тысяч франков. Потапенко проигрался дотла. Одолжил деньги на дорогу в Россию у Чехова, но уверял всех, что играл успешно. Он поклялся, что по возвращении в Петербург получит в «Ниве» аванс для себя и для приятеля. Если он, Чехов, пообещал редакции новый рассказ, то пусть раскошелятся. Логика и аргументы неунывающего «Игнациуса» действовали неотразимо.

Оба несостоявшихся миллионера потеряли не последнее, верили в удачу, в новые гонорары. Чехов, по его словам, в это время «изворачивался». Дело в том, что он соблазнился и купил для Таганрогской библиотеки сочинения всех французских классиков, 319 томов. Вернув деньги Морозову, не желая просить сестру прислать толику из того, что она положила на свою сберегательную книжку, не вправе обращаться в «Русскую мысль», для которой он так и не написал обещанную повесть, он был стеснен. Но не экономил — тратил оставшееся на дружеское застолье, на подарки домашним. Будто запрещал себе впадать в вынужденные расчеты. Словно опасался плена мелочного самоограничения.

В этой черте проявлялась, вероятно, внутренняя свобода. Если попечительствовать, то строить новое и образцовое здание. Если посылать книги в родной город, то лучшие, помногу и постоянно, а не скромными и редкими посылками. Кажется, что в этом он не знал меры. Теперь Таганрог просил его помочь с памятником Петру Великому, а для этого переговорить со скульптором М. М. Антокольским, жившим в Париже. Чехов писал Иорданову: «Давайте поручения, исполню их охотно». И так во всем — отдать, сделать больше, чем хочешь.

Он уже не успевал вернуться домой, как задумывал, к Пасхе. Задерживали портрет и погода в России, где еще не сошел снег, не растаял лед в мелиховских прудах, дули холодные ветры. А в Ницце уже в январе цвели фруктовые деревья. Чехов всю зиму обходился без осеннего пальто. Но от однообразия дней, по его словам, «похожих друг на друга, как облака», он томился. И «очаровательная», «удивительная», «чудесная», «изумительная», «прекрасная», «великолепная» теплая погода тоже прискучила. Чехов твердил в письмах: «Нового ничего нет». У всех русских, приезжавших в Ниццу, спрашивал, что нового в России. Все чаще вспоминал свой флигель, где надеялся засесть за работу, «привести себя в порядок».

Письма из России приходили невеселые. Писали не о процессе Золя (как бы ни казалось Михаилу Павловичу, что «вся» интеллигенция думала только об этом), но о «русских вопросах». Батюшков надеялся, что автор рассказа «У знакомых», «напитавшись» за границей солнцем и «живой энергией его лучей», справится с «грустными думами» и напишет что-нибудь «бодрое, возбуждающее дух к жизни и деятельности». Морозова рассказывала: «Стали раздаваться голоса и о недороде, и если не о голоде, то о большой нужде крестьянской. Но общество холодно и спокойно». Талежский учитель Михайлов просил о заступничестве: местный священник и четверо мужиков доносили в учебный округ, что будто бы учитель пьет и ссорится с крестьянами. Михайлов умолял: «Покорнейше прошу Вас, Антон Павлович, не оставить меня своим милостивым вниманием и защитить от клеветы попа». Куркин писал о делах Серпуховского санитарного совета, о коллегах-врачах, надеялся на скорую встречу: «Это большое горе, что Вы так долго не возвращаетесь к нам…»

Душевный «беспорядок» Чехова выдавало недовольство южной природой, мол, «травы нет, флора декоративная, точно олеография, птиц не слышно и не видно». А в Мелихово скоро прилетят скворцы… Для этого «полезного народа» он просил сестру прибавить скворешен в саду и на дворе. Просил пересадить берлинские тополя, лиственницы, бузину от дома в парк. Еще из весенних забот — осторожно отрезать гнилые стебли у роз, поставить палочки у лилий, «чтобы не растоптали», покрасить фруктовые деревья известкой, удобрить землю под вишнями. Все просьбы касались сада, деревьев, парка, цветов. В них тоже сквозило желание скорее вернуться домой…

Его стали раздражать окружающие. Южин — своими актерскими манерами. Браз — своими жалобами на Репина, якобы завидующего успеху ученика. Мешали визитеры. Казалось, что все стесняло. С 8 утра до полудня он позировал Бразу. Неподвижность, зависимость от чужой работы, которую нельзя прервать, наверно, сильно утомляли Чехова. Он иронизировал: «Я опять сижу в кресле с бархатной спинкой; черный пиджак, белый галстук, черные брюки. Говорят, что очень похож». В письме к Хотяинцевой, отосланном на следующий день, 23 марта (4 апреля), уточнил: «Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену. Мне кажется, что и этим портретом Браз останется недоволен в конце концов, хотя и похваливает себя».

Прежде всего, был недоволен сам Чехов: «Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего». Портрет казался ему неинтересным, «вялым». Что-то позирующее, чуть картинное, внешнее. А душевная суть ускользнула, так и осталась не угаданной или не переданной художником. В общем, «не то».

Однако сеансы все-таки близились к концу. Потапенко сдержал слово — по части авансов ему не было равных. Чехов получил из «Нивы» две тысячи франков, то есть 751 рубль. Еще тысячу франков, свой долг, Потапенко прислал Чехову в Париж.

Итак, полугодовая ниццкая «ссылка» Чехова завершалась. Помогла ли Ницца? Он высказался прямо: «Я здоров, но не стал здоровее, чем был; по крайней мере в весе не прибавился ни капли и, по-видимому, уже никогда не прибавлюсь».

14 (26) апреля 1898 года Чехов приехал в Париж. Остановился в отеле «Дижон», не самом дорогом, но и не самом дешевом, в центре города. И тут же побывал у Хотяинцевой. Она жила за Латинским кварталом, на Монпарнасе, недалеко от кладбища, поэтому Чехов написал сестре, что она живет очень далеко, «вроде как бы около Ваганькова», вместе с другими русскими художницами, «очень милыми и добрыми»: «Все они нигде не бывают, живут, как в Калуге, ведут, по-видимому, жизнь неподвижную и полнеют так, что даже страшно. Ходят в старых просторных платьях, обедают в дешевой кухмистерской <…>» Замечание о старых просторных платьях не укор обитательницам русской колонии — в них удобнее работать. Это были художницы, а не рисующиеся дилетантки, вроде героини рассказа «Ариадна», которая, «во фригийской шапочке и в фартучке, писала красками этюд, сидя на набережной, и большая толпа стояла поодаль и любовалась ею».

Хотяинцева рассказывала Марии Павловне в письмах из Парижа, что на пленэре работают они утром, потом занимаются в мастерских, затем опять рисуют на воздухе, а вечером — классы. Однако по субботам ходили в театры, читали всей компанией, часто бродили по Парижу, пропадали в музеях. Однажды, в том же 1898 году, Хотяинцева дружески выговаривала сестре Чехова: «Вероятно, опять все по огороду бегаете, красненькие, синенькие собираете, а работаете мало? А[нтон] П[авлович] писал, что вы заняты школой. <…> Вот я Вас к рукам приберу, как приеду…»

Чехов и Хотяинцева встречались в Париже. Но не часто. Она неохотно отвлекалась от занятий, а ему мешали дожди, визиты и нездоровье («у меня показалась кровь в мокроте»), которое он скрыл от родных. В парижских письмах, может быть, впервые обозначился грозный признак. Чехов в шутку или всерьез объяснял непрекращавшиеся желудочные боли конфетами, которыми угощал его Ковалевский по пути из Ниццы в Париж. Он даже просил сестру приготовить к его приезду кислого молока.

Дело могло быть не в сладостях, но в том, что туберкулезный процесс захватил не только верхушки легких. Или первичный очаг вообще возник не в легких? И перенесенный в отрочестве перитонит не прошел бесследно, а пробудил «бациллы», дремавшие еще с детских лет? Получить их Чехов мог от дяди Ивана Яковлевича, от тетки Федосьи Яковлевны. Отсюда и многолетние жалобы Чехова на катар кишок, ограничения в еде, невольный пост. Он давно избегал всего жирного, острого. Обходился малым, безопасным. В последние годы оставил из былых пристрастий только утренний кофе. Здесь, в Париже, он пил его в кафе на бульварах. Как и в Ницце, наблюдал толпу, читал газеты. Правда, погода мешала прогулкам. Вечерами Чехов сидел в гостиничном номере, если не шел по приглашению на обед. Однако побывал в Версале и на художественной выставке в помещении Галереи машин на Марсовом поле.

Встретился со скульптором Антокольским. Марк Матвеевич тронул его подношением будущему музею Таганрога — гипсовый овал «Последний вздох»: голова и плечи распятого Христа. Антокольский согласился помочь с памятником Петру I. Он предложил не делать точную копию статуи, изготовленной им ранее и установленной в Петергофе, а изменить размер, увеличить пьедестал. Чехов написал Иорданову после встречи: «Это памятник, лучше которого не дал бы Таганрогу даже всесветный конкурс, и о лучшем даже мечтать нельзя. Около моря это будет и живописно, и величественно, и торжественно, не говоря уж о том, что статуя изображает настоящего Петра, и притом Великого, гениального, полного великих дум, сильного. <…> Ант[окольский] надеется, что всё обойдется даже дешевле 20 тыс. <…> Сколько возьмет сам Антокольский? По-видимому, ничего».

Во встречах и в прогулках Чехова иногда сопровождал И. Я. Павловский — тот самый, который давным-давно, в 1869 году, гимназистом старших классов снимал у Чеховых комнату в доме Моисеева. Чехов уже встречался с ним в 1891 году. Французский корреспондент «Нового времени», он сопровождал тогда его и Суворина в прогулках по Парижу. Затем они увиделись в 1894 году, тоже в Париже, и началась переписка. Чехов привлек земляка к сбору денег на памятник Петру I. Он обращался с этим ко всем уроженцам родного города, к выпускникам Таганрогской гимназии.

Летом 1896 года Павловский гостил в Мелихове. Он охотно вызвался участвовать в организации музея, точнее, музейного отдела при городской библиотеке. Обещал написать богатым братьям, живущим в Америке, переговорить кое с кем в Париже. Но сразу захотел гарантий, что затея с музеем серьезна и занимаются этим солидные люди. Он спрашивал Чехова: «Готов ли город сделать какие бы то ни было, хотя самые микроскопические жертвы для этого дела? А то нашлешь им всякой всячины, а она будет валяться, портиться. <…> Наконец, есть ли даже место для подобных вещей? Ответьте на эти вопросы».

Весной 1898 года в Париже разговор о музее возобновился. Павловский не отказывался от помощи, но выдвигал новые условия. Все это тонуло в других разговорах парижского корреспондента: о его положении в «Новом времени»; об имении, которое он хотел бы купить в России; о собственных пьесах, которые он надеялся с помощью Чехова пристроить на сцену московских театров. И конечно, о деле Дрейфуса, о процессе Золя. Скорее всего, именно Павловский уговорил Чехова встретиться с французским журналистом Б. Лазаром, автором брошюры 1896 года «Судебная ошибка. Правда о деле Дрейфуса». Чехов уступил, хотя не любил интервью, давно зарекся от них. Встреча состоялась в конце апреля, но ничего хорошего из нее не вышло. Чехов писал Павловскому: «Сам Bernard Lazare, как оказывается, не воспользовался нашим разговором и передал материал другому лицу, это же лицо написало нечто такое, с чем я не могу связать своего имени». Подобная вольность, конечно, удивила Чехова, но еще сильнее рассердила манипуляция безвестного «лица» с чужими суждениями.

Вообще, все складывалось в Париже не очень удачно. Плохая погода, дождь, холод. Суворин перенес дату приезда, это задерживало Чехова. Как и вести из дома, что не стоит торопиться, потому что весна холодная, даже печи продолжали топить. С приездом Суворина у Чехова изменился адрес. Он переехал в ту же гостиницу, где остановился Алексей Сергеевич. За десять дней они, наверно, многое обсудили. Но, судя по всему, оба остались не очень довольны встречей.

Из всех разговоров Суворин привел в дневнике только один, и тот, может быть, ради своего комментария: «Он мне рассказывал, что Короленко убедил его баллотироваться в члены Союза писателей, сказав, что одна формальность. Оказалось, что среди этого Союза оказалось несколько членов, которые говорили, что Чехова следовало забаллотировать за „Мужиков“, где он будто бы представил мужиков не в том виде, как следует по радикальному принципу. Поистине ослы эти господа, понимающие в литературе меньше даже, чем свиньи в апельсинах, и эти свиньи становятся судьями замечательного писателя. Вот она, эта толпа, из которой выскакивают бездарные наглецы и руководят ею. „Меня чуть не забаллотировали“, — говорил Чехов».

Об обстоятельствах выборов, прошедших 31 октября 1897 года, Чехов мог знать от петербургских литераторов, например от Потапенко. Не мнения о «Мужиках», а вот это «почти забаллотировали», может быть, уязвило Чехова. Как и в случае с «Чайкой», за таким голосованием, наверно, ощущалось Чеховым отношение к нему лично. Словно опять «не имела успеха» его личность. Эту скрытую обиду на очередной «щелчок» уловил Суворин и отметил в дневнике, опустив все остальные разговоры с Чеховым в Париже.

Воспоминания В. А. Поссе сохранили рассказ Чехова об одной из парижских встреч с Сувориным весной 1898 года: «Помню <…> мы сидели в Париже в каком-то кафе на бульварах: Суворин, парижский корреспондент „Нового времени“ Павловский и я. Это было время разгара борьбы вокруг „дела Дрейфуса“. Павловский, как и я, был убежден в невиновности Дрейфуса. Мы доказывали Суворину, что упорствовать в обвинении заведомо невиновного только потому, что он еврей, как это делает „Новое время“, по меньшей степени, непристойно. Суворин защищался слабо, и, наконец, не выдержав наших нападок, встал и пошел от нас. Я посмотрел ему вслед и подумал: „Какая у него виноватая спина!“».

Именно на этой ноте взаимного недовольства Чехов и Суворин распрощались в Париже.

* * *

4 мая Чехов приехал в Петербург и в этот же день отбыл в Москву. Немногие столичные встречи — накоротке. Скорее, скорее в Мелихово! Павел Егорович записал в дневнике 5 мая: «Погода прекрасная. Деревья все оделись в зелень. <…> Гром гремит, склонно к дождю. <…> Антоша приехал из Франции. Привез подарков много. <…> Овес всходит».

В последующие дни в дневнике замелькало: «приехали», «уехали», «был», «ездил». И, конечно, обычные хлопоты: «сажали», «сеяли», «рубили» и т. п. Чехов писал Шавровой: «Скоро я буду в Москве. Скоро, но когда именно, не знаю, так как по крайней мере до 24-го мая должен заниматься экзаменами и всякими мужицкими и земскими делами. В глубине лета буду, вероятно, на Кавказе».

Жизнь вошла в прежнюю колею: «<…> я чувствую себя очень сносно, по крайней мере не считаюсь больным и живу, как жил»; — «У нас всё по старому. Много дела, много хлопот и много разговоров и очень мало денег». Однако Чехов уже затеял строительство школы в Мелихове. Дома, за собственным письменным столом, наладилась и работа: «Моя машина уже начала работать». Так Чехов обрадовал Гольцева, обещая рассказ для «Русской мысли».

Лишь письмо Немировича выбивало из колеи. Владимир Иванович сообщал, что «поплыл в театральное дело», создает вместе с Алексеевым (К. С. Станиславский. — А. К.) новый «исключительно художественный театр». И решил культивировать «только талантливейших и недостаточно еще понятых» современных русских авторов. В первую очередь — Чехова, автора «Иванова» и «Чайки»: «<…> тебя русская театральная публика еще не знает. Тебя надо показать так, как может показать только литератор со вкусом, умеющий понять красоты твоих произведений — и в то же время сам умелый режиссер. Таковым я считаю себя».

Немирович заклинал разрешить постановку «Чайки». Той самой пьесы, в которой не так давно находил сценические недочеты, советовал автору, как их исправить. Теперь он уверял, обещал, что «настоящая постановка ее с свежими дарованиями, избавленными от рутины, будет торжеством искусства…» Чехов знал, что Немирович преподавал в училище при Московском филармоническом обществе. Учитель ставил с учениками классные и экзаменационные спектакли. Но какой он режиссер? Какой Станиславский актер и режиссер? Чехов этого не знал. Знакомство меж ними было, что называется, шапочное.

Немирович не отказался от мнения о несценичности «Чайки». Теперь он объяснил это в переписке со Станиславским летом 1898 года: «В этой последней отсутствие сценичности доходит или до совершенной наивности, или до высокой самоотверженности. Но в ней бьется пульс русской современной жизни, и этим она мне дорога». Для Немировича, по его признанию, постановка «Чайки» стала «вопросом художественного самолюбия». Он занимался ею с тем же напряжением, с каким писал свои романы и пьесы.

В самом конце письма Суворину от 12 июня 1898 года Чехов просто упомянул о новом театре, о том, что в июле начинают репетиции. Ни словом не обмолвился, что отдал Немировичу и Станиславскому свою «Чайку». Майские и июньские письма Чехова выдавали, что он работает. Много работает. В письмах — короткие фразы, много вопросов. В середине июня он отослал в «Ниву» рассказ «Ионыч», а в «Русскую мысль» — рассказ «Человек в футляре». В июле туда же рассказы «Крыжовник» и «О любви».

Рассказы не о городе и деревне, не о российской провинции (хотя всё происходило именно там). Но о людях, будто не замечавших, что происходит вокруг, привыкших к «суровой, утомительной, бестолковой жизни» — и вдруг испытавших какое-то беспокойство, какую-то тревогу внутри себя. «Маленькая трилогия» воспринималась каким-то необычным, странным по форме, романом о русской жизни, о жизни вообще. В ней опять упоминались лунный свет, поле, железная дорога, берег реки. Но теперь все это обрело другое звучание и назначение. Не просто психологическая деталь или пейзаж, передававший настроение героя. Но нечто иное: время и пространство человеческой жизни; тоска земного существования; томление души. За тремя «историями», «случаями» ощущались беспредельность бытия, краткость человеческого века.

Поле казалось «бесконечным». Лунная ночь давала лишь краткое мгновение тишины в природе и в душе человека, когда чудилось, что «зла нет на земле и всё благополучно». Общая для всей «трилогии» интонация — прощание и упование. Она, видимо, была созвучна настроению самого Чехова. 25 июня, отсылая Иорданову еще один ящик с книгами, он признался: «Зимой я ничего не делал, теперь приходится наверстывать, валять, как говорится, и в хвост и в гриву. Нужно много писать, между тем материал заметно истощается. Надо бы оставить Лопасню и пожить где-нибудь в другом месте. Если бы не бациллы, то я поселился бы в Таганроге года на два на три <…>»

В возвращении памятью к детству и отрочеству, в ощущении исчерпанности деревенских и уездных впечатлений, в упоминании недуга — словно предчувствие перемен. Ожидание душевного возбуждения, которое было необходимо Чехову для работы. Это заметно даже в воспоминаниях не о Ницце, а о Париже. Чехов пошутил в письме Лейкину: «В Париже было очень весело, интересно, и теперь я нахожу, что парижский климат для нашего брата это самый здоровый климат, как бы там ни было сыро и холодно». Но «бациллы» гнали в теплые края. В начале июля у Чехова опять показалась кровь. Он решал вопрос — куда ехать.

В Крым? На Кавказ? Сразу на осень и всю зиму? Где взять денег? Засесть за новые рассказы и повести? Но после огромного напряжения, с которым Чехов теперь работал, ему нужна была пауза. Он говорил, что даже мысль о работе неприятна: «Когда я теперь пишу или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана — простите за сравнение». Из экономии он решил зимовать не за границей, а в Крыму. Хотя от мысли об отъезде, о чужом письменном столе у Чехова, по его словам, опускались руки и ничего не хотелось делать.

В начале августа ему передали просьбу А. Ф. Маркса, издателя «Нивы», о встрече в Петербурге, если он поедет за границу через столицу. Чуть позже Чехов завел разговор с Сувориным о собрании сочинений: «Это вывело бы меня из затруднения, это советует мне Толстой. <…> В пользу моего намерения говорит и то соображение, что пусть лучше проредактирую и издам я сам, а не мои наследники». Но Суворин, давно подчинившийся капризам, ультиматумам, требованиям своего сына Алексея, в лучшем случае выдал бы аванс в несколько тысяч из своих личных денег. Доход от продажи томов собрания сочинений сначала пошел бы на погашение долга, а потом его, не исключено, выплачивали бы Чехову, как и в предыдущие годы, с чудовищными ошибками бухгалтера, неаккуратно и малыми суммами.

Маркс не написал прямо, зачем намеревался увидеть Чехова. Однако не выяснять же это через Потапенко, вхожего в «Ниву», или другим окольным путем. Подобное было не в характере Чехова. Получалось бы, словно он просил, набивался. В таких ситуациях он полагался на судьбу: пусть будет, что будет. Он всегда опасался сплетен о «нечистоте» помыслов. Даже намек на корыстные мотивы или искательство Чехов переживал с болью, а сплетника не извинял.

9 сентября он без особой охоты покинул Мелихово. Предварительно оплатил все текущие денежные обязательства: за лечение крестьян в земской больнице; за аренду избы для мелиховской школы; за обучение сына серпуховской жительницы, которой он обещал посылать молодому человеку 20 рублей ежемесячно до окончания института. Послал 100 рублей в местное общество, помогавшее учителям и учащимся. Отдал взнос в кассу помощи врачам Серпуховского уезда и т. п.

Опасаясь новой «денежной истории», подобной прошлогодней, Чехов оставил сестре большую сумму денег. Решили, что она опять будет получать деньги в книжном магазине, театральный гонорар, а в случае необходимости снимать с сберегательной книжки.

В Москве Чехов намеревался пробыть два-три дня, но задержался. В первый же день отправился в Охотничий клуб, на репетицию «Чайки». Немирович уже писал Чехову об исполнителях, о своем видении пьесы и распределении ролей:

«Аркадина — О. Л. Книппер (единственная моя ученица, окончившая с высшей наградой <…>). Очень элегантная, талантливая и образованная барышня, лет, однако, 28.

Треплев — Мейерхольд (окончивший с высшей наградой <…>).

Нина — Роксанова. <…> Молодая, очень нервная актриса.

Дорн — Станиславский. <…>

Тригорин — очень даровитый, провинциальный актер, которому я внушаю играть меня, только без моих бак. <…>

Mise en sc?ne первого акта очень смелая. Мне важно знать твое мнение».

Мизансцена удивила и восхитила Чехова, он назвал ее «небывалой в России». Немирович рассказывал в письме Станиславскому от 12 сентября: «Он нашел, что у нас на репетициях приятно, славная компания и отлично работает. На другой день мы (без Чехова) переделали по его замечаниям (кое-где я не уступил), и вчера он опять слушал. Нашел много лучшим».

В. Э. Мейерхольд записал 11 сентября в своем дневнике, что автор возражал против звуков, имитирующих кваканье лягушек и т. п. На объяснение, что так реальнее, сказал: «Сцена — искусство. У Крамского есть одна жанровая картина, на которой великолепно изображены лица. Что, если на одном из лиц вырезать нос и вставить живой? Нос „реальный“, а картина-то испорчена».

На этой репетиции присутствовал Суворин. Правда, глава петербургского Малого театра хотел увидеть репетиции пьесы А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович». Он ставил ее в своем театре и привез исполнителей двух главных ролей П. Н. Орленева (Федор) и К. И. Дестомб (Ирина). Однако Немирович отговорился: мол, репетиции этой пьесы приостановлены до переезда в театр. Но рассказал, как она будет поставлена. Актеры не верили в искренность похвал, которые расточал Суворин.

Чехов тоже предостерегал Немировича быть осторожным — ведь речь шла о конкуренции. Чехов знал, как ревнив Суворин к чужому успеху, если он к нему не причастен. Тем более к театральному. Спустя две недели в «Новом времени» появилась заметка, похожая на антирекламу: сочувствуем-де новому предприятию москвичей, но решительно не согласны с их режиссерскими приемами.

Немирович написал Чехову: «Суворин, как ты и предсказывал, оказался… Сувориным. Продал нас через неделю. На твоих глазах он восхищался нами, а приехал в Петербург и махнул подлую заметку. Не могу себе простить, что говорил с ним о вступлении в Товарищество». Чехов не понял «психологии» заметки и спросил Суворина: «Вам там так нравилось и Вас так сердечно принимали, что поводом к подобной заметке могло послужить какое-нибудь крупное недоразумение, о котором я ничего не знаю. Что произошло?»

В тот же день 11 сентября, когда Чехов и Суворин были на репетиции «Чайки», они побывали в галерее Третьякова на осенней выставке, где Браз выставил портрет Чехова. Сохранилась карикатура Хотяинцевой: группа лиц перед картиной. Среди них узнаваемы Чехов, Суворин, а впереди всех, видимо, Щепкина-Куперник. Она в те дни оказалась в Москве и усиленно приглашала Чехова и Марию Павловну к себе на обед, в театр Корша и вообще предлагала — «С любезным сердцу Авеланом / Пуститься снова по волнам. / Скромней, чем некогда… не все же, / Как встарь кутить до бела дня?»

Эти шутливые строки, может быть, на самом деле подвели черту под московским прошлым Чехова — не университетским, а эпохой «Большой Московской гостиницы», где останавливался Чехов в середине 1890-х годов, куда посыльные приносили записки от участников «плаваний» по московским редакциям, ресторанам, театрам, концертам.

Все это было лишь несколько лет назад. Теперь же не было свиданий с Яворской, Шавровой, Мизиновой, Озеровой. Редкими стали встречи с Левитаном и Потапенко, в основном по делу — с Гольцевым и Лавровым. Иссякла даже переписка с ними. Шаврова более не умоляла о письме хоть в несколько строчек. Не спрашивала в записках, как весной 1898 года, когда Чехов вернулся из-за границы: «Неужели нам не суждено увидеться?»

Мизинова писала из Парижа, что задержится здесь до зимы, хотя все ей опостылело. Спрашивала: «Когда же Ваша свадьба? Мне здесь покоя не дают с этим! И где Ваша невеста? А все-таки гадко с Вашей стороны не сообщить об этом такому старому приятелю, как я. Я это узнала только здесь». Это были явно отзвуки слухов о пребывании Хотяинцевой в Ницце, ее встреч с Чеховым в Париже. Свое письмо Мизинова закончила словами: «Прощайте, жму Ваши лапы и остаюсь все та же Ваша Лика».

Накануне отъезда в Ялту Чехов побывал на репетиции «Царя Федора Иоанновича». Потом рассказал о впечатлении: «Меня приятно тронула интеллигентность тона, и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность — так хорошо, что даже в горле чешется. <…> Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину».

Ирину играла Ольга Леонардовна Книппер, которую Чехов видел и на репетиции «Чайки». Однако отозвался не об «актрисе Ирине Николаевне Аркадиной», но о «царице Ирине». Может быть, в тот день репетировали сцены, в которых звучали слова из роли: «Напрасно ты тревожишься. Кто может нас разлучить?»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.