Глава тринадцатая. ПОЛУГОДИЕ В НИЦЦЕ
Глава тринадцатая. ПОЛУГОДИЕ В НИЦЦЕ
Осень в Ницце обнадеживала теплом, и Чехов говорил, что будет жить здесь каждую зиму. Домой он писал, что совершенно здоров. О трехнедельном кровотечении умолчал. Шутил в письме к Шавровой, что он прыгает, «как теленок, которого еще не женили»: «О, какое счастье, что я еще не женат! Какое это удобство!»
Женитьба — как житейское «удобство» или «неудобство» — была давней шуткой Чехова. Едва речь заходила о браке, о семейной жизни, Чехов тут же ставил условия — в шутку и всерьез. Он допускал женитьбу, если она не помешала бы литературной работе. Если это был бы брак по любви. Если избранница будет до чрезвычайности чистоплотна в быту, не плаксива, не деспотична, справедлива. Самостоятельна, независима от своего «семейного клобка». Добра, умна, не сплетница, не праздна, не вздорна, не суетлива. Красива и интересна. Весь этот перечень рассыпан в письмах Чехова до 1897 года. И отражал наблюдения сначала над домашней жизнью родителей и старших братьев, потом знакомых семейных пар (Суворины, Киселевы, Пальмины, Билибины, Лейкины). Наконец, над «семейным счастьем» младших братьев.
Жизнь в пансионе, вынужденные совместные трапезы с русскими дамами и девицами, наверно, могли только укрепить Чехова в его «условиях» к браку. Состоятельные соотечественницы оказались невыносимы. Их болтовня, кокетство, суетность и претенциозность часто вынуждали Чехова за обедом глядеть в тарелку, чтобы не участвовать в общем разговоре, не видеть ужимок, уловок, гримас и гримасок. Если бы еще не слышать их…
В Ницце начинался зимний сезон. Публики прибывало, город украшался. Ожидали карнавала, музыкального конкурса. Всюду звучала музыка. Но кровотечение удерживало Чехова дома. После полудня он не покидал пансиона, сократил прогулки, перебрался в комнату этажом ниже, не хватало сил подняться по лестнице. Так стал очевиден один из самых серьезных симптомов болезни — одышка.
Однажды в ноябре Чехов взвесился в осеннем пальто, в шляпе, с палкой. И записал в книжке — «72 кило». В это же время он сфотографировался. На портрете заметно изменившееся выражение глаз. Давно исчезнувшая округлость лица сделала черты строже, тоньше. Сам Чехов признавался, что на самом деле он «далеко не так толст, как вышел на фотографии». Написал А. И. Сувориной, что из-за кровотечения не живет, а прозябает: «И это меня раздражает, я не в духе, и мне всё время кажется, что русские за обедом говорят глупости и пошлости, и я делаю над собою усилие, чтобы не говорить им дерзостей.<…> Природа здешняя меня не трогает, она мне чужда, но я страстно люблю тепло, люблю культуру… А культура прет здесь из каждого магазинного окошка, из каждого лукошка; от каждой собаки пахнет цивилизацией».
Как всегда, самые серьезные и важные признания Чехов делал в письмах знакомым, а не родным. О кровотечении он не сообщал домой. Слов «если буду жив», как в некоторых письмах, не написал бы сестре, чтобы не пугать ее. Но он не писал родным и о том, что занимало его ум. Письма Марии Павловне — деловые, шутливые, наполненные летучими уроками французского языка, который он осваивал в ежедневном, внимательном чтении газет.
Во Франции разгорался скандал, связанный с делом Дрейфуса. Офицера Генерального штаба, еврея по происхождению, обвинили в 1894 году в шпионаже в пользу Германии, осудили и сослали навечно на Чертов остров близ Французской Гвианы. Не спасли ни заявления обвиняемого, что он невиновен, ни отсутствие серьезных улик, ни ссылки защитника на ошибки и предвзятость следствия. Общественное мнение подогревалось антисемитскими выпадами газет в адрес Дрейфуса. Хотя в кругу сослуживцев он слыл за патриота, одержимого идеей вернуть Эльзас, отторгнутый Германией в 1871 году. Возникло движение в защиту осужденного. Французы чувствовали, что за кулисами этого безжалостного «театра» скрывались преступные действия. Но не пленника Чертова острова, а чиновников военного и судебного ведомств.
Осенью 1897 года в печати назвали имя истинного изменника и автора шпионского донесения — майора французской армии Ф. Эстергази. Одни газеты усилили шовинистическую кампанию. Другие публиковали статьи с требованиями пересмотреть дело. «Новое время» присоединилось к первым. Суворин в своих ноябрьских и декабрьских газетных «письмах» называл Дрейфуса «осужденным предателем». После экивоков насчет необходимого «беспристрастия» он свел все версии к «еврейскому заговору», ужасному «по своим средствам, по своей наглости, по своим приемам». И по результатам, ибо, как иронизировал Суворин, «евреи — молодцы. Они знают толк в деньгах, они крепки своей солидарностью, своей ловкостью, они умеют пролезть всюду, куда христианину и в голову не придет пролезть, и если они хорошо и твердо захотят, то Дрейфус действительно сделается не мессией, конечно, но, может быть, начальником французского генерального штаба… Какая это страшная сила — евреи!»
Чехов не мог пропустить этот пассаж. Еще в 1891 году он сказал Суворину: «Да разве такие слова, как православный, иудей, католик, служат выражением каких-нибудь исключительных личных достоинств, заслуг?» В отношении к человеку он всегда исходил из таких понятий, как порядочность, доброта, правдивость, то есть того, о чем писал когда-то старшим братьям. Но не из принадлежности человека к определенному вероисповеданию, национальности, расе. С самого начала скандала он говорил о своем впечатлении, что Дрейфус невиновен. Правда, пока в письмах Суворину уклонялся от обсуждения дела об измене, как и в других письмах в Россию. Лишь нелестно отзывался о газетах, с которыми объединилось суворинское издание в деле Дрейфуса. И хвалил французский народ, «задающий тон европейской культуре».
Чехов составлял свое мнение по всем доступным ему печатным источникам. Он словно вел собственное расследование, в котором на передний план выходило политическое «закулисье», развращавшее общественную совесть и умалявшее в людях нравственное чувство. Если подобное — ложь, подлог, клевета — позволено министрам, высшим военным чинам, ведущим журналистам, то оно, выходит, разрешено всем?
Когда работа, неотложный большой труд, скрытое размышление занимали время и мысли Чехова, его письма становились подчеркнуто спокойными. Внешнее проявление чувств и внутреннее душевное напряжение, видимо, оказывались обратно пропорциональны. Судя по письмам конца 1897 года, Чехов сосредоточился на обдумывании рассказов, обещанных журналам «Русская мысль» и «Cosmopolis», и на том, как устраивать теперь свою жизнь.
Слова — «если буду жив»; — «умирать я не собираюсь»; — «я махнул рукой на кровь»; — и длительное кровотечение выдавали очевидное. Легочный процесс не замер даже в теплой Ницце, при почти праздной жизни. Так что же делать?
Строить дом в Ялте или здесь, в Ницце? Уезжать за границу только на зиму? Заплатить оставшийся «капитальный» долг банку, чтобы мелиховское имение и угодья целиком принадлежали семье? При любом раскладе требовались большие деньги. Тогда как даже небольшие давались тяжело. Работа обостряла процесс в легких и вызывала кровотечение. О здоровье нечего было и помышлять, лишь бы протянуть на остатках легких. Чехов написал Суворину перед Новым годом: «Что же касается моего здоровья, то болезнь моя идет crescendo и уже, очевидно, неизлечима…» И свел на шутку, мол, говорит о «лени».
Может быть, поэтому на картину, изображенную Соболевским в письмах Чехову по возвращении в Москву как существование в аду, он ответил скрытой иронией. Василий Михайлович жаловался: «Стон пьяных голосов на улицах, непроходимая тьма и скука в домах, болезненное чувство беспричинного страха за свое существование <…> тоска, тоска и тоска, гнетущая не только больных и алкоголиков, но решительно всех мыслящих русских людей, — вот наша обстановка повседневная, беспросветная, нисколько мною не преувеличиваемая. <…> Солнце пропало в России, где в сущности люди живут по необходимости: только потому, что нас, славян, никуда больше не пустят. <…> Мы здесь живем по-прежнему, сидим и ждем чего-то. А чего ждать? Все так и будет, как с Вашей учительницей: поехала в город — вернулась <…> и больше ничего мы не увидим».
Может быть, Соболевский искал у Чехова утешения? Или непроизвольно настраивался на интонацию последних рассказов Чехова и тем самым располагал его к доверительным дружеским беседам. К тем российским бесплодным проникновенно-«вольнодумным» разговорам, которые любили в некоторых московских редакциях и гостиных.
Упоминая в ответных письмах газету «Русские ведомости», благополучно редактируемую Соболевским, желая здоровья всем домашним своего корреспондента, Чехов словно говорил пятидесятилетнему человеку, счастливому в браке, в детях, успешному в своем деле, не бедному, не страдающему, к счастью, неизлечимыми недугами, что грешно впадать в такую красочную меланхолию: «Вы такими мрачными красками изобразили Москву с ее погодой, юбилеями, похоронами; я не могу ответить Вам тем же, так [как] у нас в Ницце юбилеев нет <…> все живы и погода изумительная, райская»; — «Не приедете ли Вы? Поехали бы вместе в Монте-Карло, в Корсику, в Алжир. Подумайте-ка!»; — «Когда приедете? Quatre premier[15] и устрицы ждут Вас»; — «Будьте здоровы и благополучны. Не забывайте пребывающего в одиночестве и скучающего А. Чехова».
* * *
За месяц до Рождества Чехов распорядился в письме сестре: «Не забудь <…> сотскому Григорию дать 1 рубль, священнику, когда приходит с крестом, не давать меньше 3 р. <…> узнай, сколько в Талежской школе мальчиков и девочек, и, посоветовавшись с Ваней, купи для них подарков к Рождеству. Беднейшим валенки; у меня в гардеробе есть шарфы, оставшиеся от прошлого года, можно и их пустить в дело. Девочкам что-нибудь поцветистее; конфект не нужно».
После праздников Чехов собирался с Ковалевским в Алжир. На несколько недель, потом обратно в Ниццу и лишь весной в Россию. Ему уже прискучили сидение на одном месте, однообразие впечатлений, поездки в Монте-Карло. Над уверениями, будто можно выработать некую систему и непременно выигрывать, он подсмеивался. Сам играл редко и по маленькой. Над своим выигрышем шутил, из-за проигрыша не расстраивался. Записал однажды в книжке: «Видел, как мать Башкирцевой играла в рулетку. Неприятное зрелище. <…>Я видел, как крупье украл золотой». Один раз наблюдал за проигравшимся англичанином. Тот, не вставая из-за игорного стола, молча разорвал в клочья портмоне, потом так же молча встал и вышел, подчеркнуто спокойно.
Это было скучно и не волновало Чехова. В середине декабря он признался Суворину, что пишет «маленький роман», но, видимо, что-то не заладилось. Жаловался, что «сюжеты перепутались в мозгу», что ему мешают хорошая погода, чужой письменный стол, бесконечные трапезы в пансионе, и вообще, как он пошутил, «не с кого взыскивать». С соотечественниками Чехов сходился трудно. Не шел далее вежливых приветствий. В беседы вступал неохотно, более наблюдал.
Итак, не получалось ни лечения, ни отдыха, ни работы. Для отдыха нужны деньги, для денег работа, для работы здоровье, для здоровья лечение и отдых. И деньги немалые. Не рубли, как семнадцать лет назад, в первые московские годы, в бытность семьи на Грачевке. Не две-три сотни в месяц, как в пору первых литературных заработков, на которые Чехов содержал «семейный клобок», перебиравшийся с одной квартиры на другую. Но тысячи…
Пусть не десятки тысяч, которые в Монте-Карло русские спускали за вечер. Всего несколько в год, но все-таки…
Невозможны были ни возврат к нищете полуподвальных помещений, к «благородной бедности» с ненавистными авансами, залогами то часов, то золотой монеты; ни к постоянным долгам предсахалинской поры и к большому долгу в мелиховские годы.
Дело не в реноме известного писателя. Не в «плебейской гордости», над которой он сам подшучивал. Но в ощущении свободы и покоя. Чехов много раз, по его выражению, «выскакивал» из денежной петли, из отчаянного безденежья. Он никогда не хотел богатства, отсюда его постоянные шутки над женитьбой на богатой, над возможным выигрышем. Он, судя по его письмам, по воспоминаниям и дневникам современников, боялся искушения скупостью, жадностью. Если у него появлялись лишние деньги, то они как-то быстро улетучивались.
Уходили на дружеское застолье, подарки, книги. Но более всего на очевидную и скрытую благотворительность. На нее он отдавал не из лишних, а из средств, необходимых на хозяйство, на текущие расходы. Не гасил основной долг банку, однако куда большую сумму уже истратил на строительство двух школ, колокольни и пожарного сарая в Мелихове. На плату за неимущих гимназистов, помощь погорельцам. На лекарства для крестьян, которых он лечил, на попечительство. В записной книжке Чехова есть шутливая запись: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой».
Было ли это проявлением его природной доброты, которой в это время уже злоупотребляли? Или это диктовала память о таганрогском отрочестве и московской юности? Или, может быть, такое самостоянье помогало в сочинительстве?
Здесь, в Ницце, Чехов продолжал уже привычную опеку. Опять хлопотал о журнале «Хирургия» (так теперь назывался журнал «Хирургическая летопись»). Вел переговоры с земляками, жившими во Франции, о помощи музею при Таганрогской городской библиотеке, хотя не очень на это рассчитывал. Когда Иорданов написал ему, что если попадет в Петербург, то «наберется храбрости» и «совершит нашествие» на известных и состоятельных уроженцев Таганрога, Чехов согласился, что хорошо бы «внушить им любовь к отечеству». Но сомневался, получится ли, особенно с богачами: «Например, Нотович — эта жирная, богатая скотина — мог бы сделать для Таганрога то, чего не в силах сделать ни я, ни Вы, так как у нас нет своей газеты („Новости и Биржевая газета“. — А. К.) и своего дома в Петербурге. Побывайте у певца Чернова, это добрый человек».
Помощь Чехова всегда была не «вообще», не мимолетна. Он отдавал свои деньги, а главное — свое время, свои силы. Оказывал внимание конкретному делу или человеку. В больших и длительных заботах (школы, библиотеки, приюты) и в том, что могло показаться странностью, мелочью. Например, просил знакомых присылать ему в Ниццу не заказные письма, а простые, так как посыльный приходил иногда несколько раз, чтобы застать Чехова и вручить ему письмо лично. Так же было в Мелихове, до открытия в Лопасне почтового отделения, когда сотский добирался из Серпухова.
Или, допустим, зная об увлечении филателией младшего брата Дроздовой, Чехов аккуратно снимал марки с писем, собирал и передавал для него. Русские газеты, присылаемые из дома и из Москвы, он отдавал по прочтении доктору В. Г. Вальтеру, земляку и коллеге. Отсюда, из Ниццы, Чехов написал в Таганрог брату Георгию и попросил поддержать дружеским вниманием Ольгу Шаврову. Она, вопреки «аристократке-maman», ушла на сцену, взяла сценическое имя Оленина и играла свой первый сезон в Таганроге. И таких «мелочей» (естественных, не напоказ) было немало.
В середине декабря 1897 года Чехов сел за рассказ, обещанный журналу «Cosmopolis». Ф. Д. Батюшков, редактор русского отдела, просил прислать «интернациональный рассказ» на сюжет из заграничной жизни. Чехов отказался: «Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».
Впечатления первого заграничного путешествия (1891), воспоминания о Венеции, Флоренции, Ницце всплыли в «Рассказе неизвестного человека» (1893), печальном и с какой-то интонацией, будто предвосхищавшей ниццкую зиму 1897/98 года. Воспоминания от второй заграничной поездки (1894) вплелись в рассказ «Ариадна» (1895): и не понравившаяся Чехову Аббация, с ее скучной, сытой, богатой курортной толпой, и описание отелей, с едой, похожей на ту, которую теперь подавали к столу в «Русском пансионе».
Тень ускользнувшей незаметно, будто растаявшей жизни лежала на судьбах героев этих рассказов и тех, что были написаны здесь, в Ницце, осенью 1897 года. В записной книжке среди записей к рассказам «В родном углу» и «На подводе» есть такая: «Пусть грядущие поколения достигнут счастья: но ведь они должны же спросить себя, во имя чего жили их предки <…> и во имя чего мучились».
На этой же странице запись к рассказу, который Чехов писал в конце 1897 года на сюжет, уже «процеженный» памятью. Однако не из «местной», то есть заграничной жизни, как просил Батюшков, но опять о России, снова о минувшей молодости, о несбывшемся.
На «фильтре» памяти остались воспоминания о Бабкине, о Киселевых, ныне разорившихся, очаровательно праздных, милых, надеявшихся на наследство от тетушек, бабушек. И о Линтваревых, об обитателях лучанского дома, не праздных, но не очень счастливых. И о Смагиных, о старом доме и старых слугах. В ниццких рассказах Чехова словно усилился мотив не просто ушедшего, а отжившего.
Прежние повторявшиеся детали и образы — поле с цветущей рожью; огни на линии железной дороги; лунный свет; звуки шагов в ночи — будто угасали. А новые детали и образы — погасшие лампы; смолкшая музыка; прерванное веселье; старые вещи — передавали настроение необратимых перемен, прощания, отъезда, исчезновения. И как в рассказе «У знакомых» сам собою, исподволь возникал недоуменный вопрос: «И куда оно всё девалось! <…> Как это всё сложилось, однако…»
В дни работы над этим рассказом у Чехова опять началось кровотечение. Может быть, потому, что в Ницце вдруг похолодало и, по словам Чехова, «лупил неистовый дождь». Работа, холод и болезнь держали Чехова «под арестом».
Ницца слыла курортом, но не для легочных больных, хотя их здесь было достаточно. Как правило, врачи посылали таких больных в Швейцарию, рекомендовали жаркий климат Алжира. Чехов хотел проверить этот совет и сговаривался с Ковалевским о поездке в январе 1898 года. Но уточнял — «не лечиться, а путешествовать». Обещанные Гольцеву рассказы он отложил на февраль. Сослался на то, что «сюжет такой, что легко не пишется» и вообще трудно работать не дома. На самом деле Чехов заскучал от однообразия. Просил добрых знакомых: «Напишите мне письмо. Скучно»; — «Не забывайте»; — «Без писем скучно. Да и как-то подбадривают письма к работе»; — «Скучно и грустно мне жить одинокому».
Отозвался Потапенко: «Ты скучаешь в Ницце, а я в Петербурге слишком не скучаю. С наслаждением читаю твои очерки в „Русских ведомостях]“ — плоды твоей скуки. Я за эту неделю „выпустил“ шесть рождественских очерков — самый возмутительный, неискренний жанр, какой только есть, и вот сегодня, 25 декабря, ничего не делаю, и мне это странно». Игнатий Николаевич шутил, что приедет в январе в Ниццу, сорвет в казино огромный выигрыш, так как нашел «способ»: «Это честнее, чем писать <…> романы в тридцать печатных листов, — ощущение, тебе совершенно незнакомое. Выиграю, построю в Петербурге театр и буду конкурировать с Алексеем Сергеевичем Сувориным». Об отечестве тоже отозвался несерьезно, иронически, в отличие от Соболевского: «В Петербурге ничего нового. А что делается в России, этого, хоть убей меня, не знаю. Лавров в Ельце устраивает благотворительные базары для голодающих, отсюда замечаю, что где-то голодают. К Новому году, по обыкновению, ждем перемен к худшему».
Неунывающего Потапенко интересовали другие житейские сюжеты. Один из них он упомянул в своем письме: «Существует ли русская кухарка в пансионе и ее дочь Наташа темного цвета (полубелого)? Вот видишь, у меня и тут есть воспоминания, а не только — бурсацкие, консерваторские, статистические и т. д.».
Потапенко уже бывал в Ницце, жил в «Pension Russe» и, как все постояльцы, знал историю кухарки. Она попала во Францию давно, с какой-то русской семьей. Вышла замуж за негра, родила дочь. Но муж, моряк, бросил семью, когда однажды вернувшись из плавания, узнал, что жена родила белого ребенка. Мать не любила дочь-мулатку, та днем не показывалась уходила куда-то по вечерам, иногда возвращалась не одна. По воспоминаниям Потапенко, забывшего имя несчастной девушки, «это странное сплетение обстоятельств почему-то сильно овладело вниманием А[нтона] П[авловича]. Впрочем это было понятно.
„В жизни все просто“ — обыкновенно говорил он, бракуя в литературе все нарочитое, искусно скомпонованное, эффектное. А тут вдруг перед ним жизнь, дающая готовый сюжет для бульварного романа.
Простая русская девушка, негр, белый ребенок, таинственная мулатка, выходящая на ночной промысел…
Иногда за обедом, когда подавали русское блюдо, он сопоставлял, по обыкновению отрывисто и без всяких объяснений: „Русский борщ и мулатка“.
И всегда, когда по двору проходила смуглолицая Соня, он всматривался в нее и следил за нею глазами».
* * *
В середине декабря Чехов зазывал в Ниццу Хотяинцеву, которая в это время обучалась у французских мастеров живописи: «Продолжает ли Париж нравиться Вам, или Вы уже соскучились и Вас тянет на снег? Ведь мы с Вами, как лайки, без снега чувствуем себя не совсем ладно. <…> Приезжайте, побродим вместе, поездим, а главное потолкуем о том о сем, вспомним старину глубокую. <…> Поминайте меня в своих святых молитвах. Мне скучновато. Дамы, живущие в Pens[ion] Russe, обедающие со мной ежедневно, — это такие идолищи, что просто хоть караул кричи».
Хотяинцева собралась на русское Рождество. Чехов договорился о комнате во флигеле. Теперь он был не одинок за обеденным столом. Более того, привлекал внимание. Рядом с богатыми дамами эта симпатичная, очень естественная, остроумная девушка в скромном платье казалась белой вороной. К тому же она, ученица Репина, смотрела на обитателей пансиона взглядом художницы. Они это замечали и еще больше сплетничали.
Хотяинцева шокировала тонных дам тем, что свободно, одна, заходила в комнату Чехова. Они беседовали часами. В первые дни ее пребывания в Ницце лил дождь. Во время бесед Александра Александровна рисовала карикатуры. В хорошую погоду они гуляли по набережной. Ницца показалась ей похожей на Ялту, только побогаче и покрасивее.
В письмах Марии Павловне она описала Монте-Карло, куда Чехов повез ее посмотреть рулетку и игроков: «Вся дорога от Ниццы (поезд идет ? часа) очаровательная, по берегу моря. Красивые виллы, апельсиновые сады, розы, всё это под чудным теплым солнцем, точно у нас в мае. Конечно, только это все чужое, „ненастоящее“, а точно оперная декорация или олеография».
В казино они не играли, а наблюдали: «Столов много, и везде толпа сидит и стоит, едва проберешься посмотреть. <…> Залы очень красивые, немного темноватые, свет сверху и всё наполнено звуком денег — разговоров, кроме ставок и возгласов крупье, никаких».
В Монте-Карло звук денег, а в Ницце, по словам Хотяинцевой, «запах денег»: «На Promenade des Anglais гуляет расфранченная толпа богатых, праздных людей. Они даже поворачиваются спиной к морю и рассматривают катающихся. Масса роскошных экипажей, велосипедистов и разных фасонов автомобилей. Вообще в Ницце пахнет миллионами».
31 декабря (старого стиля) Чехов и его гостья днем побывали в Монте-Карло, а вечером встречали Новый год. К ним присоединился доктор Вальтер. В 10 часов, как рассказала Хотяинцева в письме, «поздравили друга друга <…> в России теперь 12 часов, и разошлись спать. <…> Во сне сегодня мы будем видеть большие монеты в 100 франков, на которые нагляделись сегодня <…> на рулетке».
В первом письме нового, 1898 года Чехов упомянул цветы, присланные ему накануне из Канн каким-то русским семейством. Он оставил букет, хотя обыкновенно отдавал кому-нибудь, так как сильные запахи усиливали кашель. Но здешние цветы очаровывали нежным ароматом. Хозяин виллы по соседству с домом Ковалевского в Болье разводил фиалки, и гости Максима Максимовича запомнили на всю жизнь необыкновенный запах. В декабре Чехов послал из Ниццы в Мелихово букет, к именинам матери. Но цветы доставили в сломанной коробке, замерзшими. Домашние сочли такой подарок блажью, а он волновался, успело ли поздравление к сроку. Чуть позже хотел послать букет Софье Владимировне, но, узнав об Участи первого букета, раздумал.
Хотяинцевой тоже нравились здешние цветы. Она задержалась в Ницце, много работала. И рассказывала Марии Павловне в письмах: «Антон Павлович работает по утрам, потом мы ходим на почту и гуляем по набережной. За завтраком и за обедом сидим на неудачном конце стола — приходится слушать глупые разговоры самых противных здешних дам. <…> Я дразню Ант[она] П[авловича], что его здесь не признают — эти дуры не имеют о нем понятия действительно. <…> Ант[ону] П[авловичу] я, должно быть, здорово надоела, хотя он выносит меня довольно терпеливо. <…> Рисую акварелью несколько пейзажей, теперь стряпаю два жанра — рынок цветов и рулетку. Утром хожу на рынок и делаю наброски карандашом. Очень красиво, такая масса цветов. <…> За завтраком те же дамы и те же разговоры: рулетка, туалеты, критика еды. Потом А[нтон] П[авлович] работает и глотает газеты, я иду куда-ни-будь рисовать, одно время полюбила порт, там красивые яхты и пароходы. <…> А[нтон] П[авлович] жалуется, что такой анафемски добродетельной жизни никогда не вел».
Хотяинцева нарисовала карикатуру на хозяйку пансиона, которая под благовидным предлогом являлась посмотреть, чем заняты господин Чехов и эта странная русская девушка. Такая чудаковатая, в одном и том же платье, всё время рисующая. Чехов одновременно восхищался Хотяинцевой, но и недоумевал: «<…> она, как вообще женщины, лишена того хорошего любопытства, которое так двигает мужчин, и на нее ничто не производит впечатления». В данном случае он, скорее всего, ошибался. И Ницца, и рулетка, и курортные нравы заинтересовали Хотяинцеву. Она даже съездила в Монте-Карло одна, что-то выиграла в рулетку, тут же спустила, потом шутила над собой.
Александра Александровна была человеком иронического склада, острого ума, скрытная. Шутки и парадоксы Чехова она понимала и некоторые запомнила. Как, например, однажды, любуясь особенно высокой пальмой, он сказал: «Хорошо бы такую в Мелихове посадить!» Она рассказывала впоследствии, как много писем получал Чехов в Ницце. Но уверял ее, что сам не любит писать писем: «„Некогда, видите, какой большой писательский бугор у меня на пальце? Кончаю один рассказ, сейчас же надо писать следующий… Трудно только заглавие придумать, и первые строки тоже трудно, а потом всё само пишется… и зачем заглавия? Просто бы № 1,2 и т. д.“ Однажды, взглянув на адрес, написанный мной на конверте, он накинулся на меня: „Вам не стыдно так неразборчиво писать адрес? Ведь вы затрудняете работу почтальона“. Я устыдилась и запомнила».
В пансионе не знали, что Чехов — известный русский литератор. Однажды он сказал Хотяинцевой: «Здесь живет человек сорок русских, никто из них никогда не слыхал обо мне, никто не знает, кто я. Впрочем, одна дама смутно подозревает, что я пишу в газетах». «Через несколько дней, однако, — вспоминала Хотяинцева, — появились какие-то молодые супруги из Киева, очевидно, знавшие, кто такой Чехов. Комната их была рядом с комнатой Антона Павловича, и через тонкую стенку было слышно довольно ясно, как они по очереди читали друг другу рассказы Чехова. Это забавляло Антона Павловича. Иногда сразу нельзя было догадаться, какой именно рассказ читается, тогда автор прикладывал ухо к стене и слушал.
— А… „Свадьба“… нет, нет… Да, „Свадьба“!
Я нарисовала на это карикатуру и пугала, что он простудит ухо». В одной из акварельных зарисовок Хотяинцева, немного шаржируя, изобразила едущую на извозчике компанию. Всю коляску занял вальяжный, крупный Ковалевский. Она сама сидит боком. Чехов, худенький, согбенный, притулился около сиденья извозчика, спиной к нему. Голова опущена, руки сжимают зонтик.
Хотяинцева много работала в Ницце и уезжала в Париж не с пустыми руками. Мария Павловна рассказала брату, что получила от нее три письма, что она «восторгается Ниццей и рулеткой». В этом же письме от 19 января сестра упомянула Мизинову: «Лика еще мастерской не открыла, ждет из банка деньги. Настроение у нее превосходное».
Лидия Стахиевна поделилась с Чеховым своим планом: продолжить обучение пению. На какие средства? На доход от модной мастерской, которую она откроет, едва получит из банка деньги за заложенный участок земли, подаренный ей бабушкой. Это была очередная химера. Практичная и дальновидная Мария Павловна высказалась прямо: «Я страшно против этого — мне даже жутко становится, когда она говорит об этом. Но ее друзья, как то: Варя, Шаляпина и пр., советуют ей, конечно не зная ее характера. Она сразу вообразит себя Войткевич или Ламановой и потратит все деньги, тогда что она будет делать! Чтобы быть хорошей портнихой, надо знать это дело с детства».
Чехов поддержал затею с мастерской, но в шутливом тоне, пожелав отличного настроения: «При Вашем дурном характере последнее необходимо, как воздух, иначе от Вашей мастерской полетят одни только перья». В ее выдержку и расположение к каждодневному труду Чехов не верил. Но разочаровывать, а тем более читать мораль считал излишним. Сестре он тоже написал шутливо, но определенно: «Она будет шипеть на своих мастериц, ведь у нее ужасный характер. И к тому же она очень любит зеленые и желтые ленты и громадные шляпы, а с такими пробелами во вкусе нельзя быть законодательницей мод и вкуса. <…> Но я не против того, чтобы она открыла мастерскую. Ведь это труд, как бы ни было».
«Ужасный характер» Мизиновой происходил, может быть, от душевного свойства, тоже в шутку обозначенного Чеховым среди новогодних пожеланий: «Будьте здоровы и не хандрите. Не будьте кислы, как клюква. Будьте рахат-лукумом». Словно какая-то глубокая меланхолия, беспричинное недовольство мешали ей жить. Лидия Стахиевна легко подчинялась своему настроению. Ей вообще всё быстро приедалось, прискучивало. Потом она ненадолго воодушевлялась, загоралась чем-то, как, например, затеей с мастерской. 13 января 1898 года Мизинова, забыв свое декабрьское затворничество («нигде я не бываю, никого не вижу»), писала в Ниццу: «От одного решения приняться за это дело я уже почувствовала себя хорошо, похудела, похорошела (извините!) и сделалась, говорят, похожей на прежнюю Лику, ту, которая столько лет безнадежно любила Вас! Я даже начинаю бояться, как с прежней наружностью не вернулась и прежняя глупость эта! Впрочем, простите, с Вами ведь нельзя так разговаривать, а то Вы сейчас испугаетесь, перестанете писать, чтобы поставить дерзкую на место!»
Не умеющая или не знающая, как быть счастливой тем, что есть (здоровье, красота, музыкальные способности), она, возможно, сама делала себя или воображала несчастливой.
И это могло быть одной из причин, которые развели Чехова и Мизинову. Постоянные перепады, исключительное внимание к своему настроению и в конечном счете равнодушие к тому, чем жил он, гасили его влечение. И, наверно, любила она не Чехова, а свое чувство к нему.
Вероятно, до поры до времени этого хватало, чтобы согреть их отношения, сделать их душевно теплыми. Но недостало для чувства, что кто-то из них двоих или оба не могут жить друг без друга.
* * *
В своем глубинном настроении, в своем состоянии после клиники, в своей ниццкой «ссылке» Чехов, судя по письмам, был как никогда одинок. И это ощутила, наверно, юная Ольга Васильева.
Хотяинцева успела перед отъездом в Париж описать Марии Павловне визит одного русского семейства, отца и двух дочерей, может быть, того самого, от которого Чехов получил букет. Одна из посетительниц просила разрешения переводить рассказы Чехова. Он не возражал. Не отказал и в другой просьбе — сфотографировать его. В следующий раз юные соотечественницы пришли одни. Ольга, «маленькая, толстенькая, щеки малиновые. Притащила с собой аппарат, снимать А[нтона] П[авловича], бегала вокруг, приговаривая: „ах, он не так сидит“. <…> Уже в первый раз <…> она заметила, что А[нтон] П[авлович] бранил французские спички, очень скверные, правда. Сегодня принесла две коробочки шведских. Трогательно?».
Фотографии получились не очень удачными, но девочка прислала их Чехову. Так началось многолетнее знакомство, которое в жизни Ольги Васильевой оказалось драгоценным и незабываемым. Несмотря на юный возраст, она поняла это сразу и в том же 1898 году написала Чехову: «С тех пор, как я побывала у Вас в Ницце, у меня в душе нашлось что-то лучшее, чего прежде в ней не было; каждое слово, сказанное Вами, должно быть, навсегда осталось в моей памяти <…> лучше того времени, которое я провела у Вас, светлее его, должно быть, никогда не будет в моей жизни».
С самых первых писем Чехов обращался к новой знакомой подчеркнуто ровно, без сентиментальных нот или шутливой интонации. Может быть, потому, что уловил некое сходство, как он назвал ее, «многоуважаемой соотечественницы», с другими соотечественницами, искавшими в его обществе душевного покоя. В ней угадывалась натура, склонная к поиску и ожиданию идеального, особенного, как в книгах.
Январские письма Чехова вообще очень сдержанны. Дело в том, что расстроилась давно ожидаемая поездка в Алжир. Он жил этим путешествием, едва приехал за границу. Ждал всю осень, упоминал грядущую перемену чуть ли не в каждом письме, потому что любил новые места, новые «резкие» впечатления. С начала декабря писал: «О поездке в Африку я мечтаю денно и нощно»; — «В Алжир поеду непременно — вероятно, в начале февраля, и буду Вам писать оттуда письма и, быть может, рассказы».
Чехов явно надеялся, как он говорил в таких случаях, «подсыпать под себя пороху». Он давно уже хотел поехать в Африку, в Тунис, в Египет. Потапенко запомнил одну случайную встречу. Они с Чеховым ехали из Москвы в Лопасню. Их соседом оказался какой-то помещик из Вологодской губернии. Он кашлял. Чехов признался, что он врач и расспросил попутчика о его болезни. Тот рассказал о недуге и перепробованных средствах. На все это будто бы Чехов сказал: «Все это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три». На возражения и сомнения помещика, а как же семья, имение, Чехов якобы в шутку и всерьез посоветовал: «Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего не выйдет». Сам он семью не прогнал, имение не продал и не то что на год-два, но даже на месяц, как мечтал, не поехал в Африку, не «закатился под тропики». Ковалевский вдруг написал из Парижа, что он сильно болел и сейчас не совсем здоров, посему путешествию, видимо, не бывать.
Чехов, конечно, не знал, что в декабре 1897 года Ковалевский делился своими сомнениями в письме Соболевскому: «У Чехова еще до моего отъезда из Болье показалась кровь. Слышу, что и теперь это бывает с ним по временам. Мне кажется, сам он не имеет представления об опасности своего положения, хотя, на мой взгляд, он типично чахоточный. Меня даже пугает мысль взять его с собою в Алжир. Что, как еще сильнее разболеется. Дайте совет, как быть!» Не исключено, что осторожный Соболевский посоветовал Ковалевскому отложить, а лучше всего отменить поездку в Алжир. Как бы то ни было, Максим Максимович написал, что из-за его хворей «путешествию, видимо, не состояться».
В конце января недужный приехал из Парижа и вопрос о поездке отпал окончательно. Чехов написал младшему брату: «В Алжир я, по всей вероятности, не поеду, так как заболел мой спутник. Собираться домой стану в марте, но попаду домой, вероятно, не раньше апреля. Здоровье мое хорошо». Однако, судя по интонации январских писем, он давно понял или почувствовал, что поездке в Алжир не быть. И вернулся к своим будничным заботам. Собирал и покупал книги для Таганрогской библиотеки, переправлял их на родину. Писал Иорданову, чтобы тот не тратил выделенные городом деньги на покупку книг, копил на новое здание библиотеки.
С каждой оказией Чехов посылал подарки, купленные для родных и знакомых. Они по-своему обнаруживали его вкус. Что он выбрал за эти месяцы в магазинах Парижа, Ниццы и Монте-Карло? Брату Ивану — галстуки, носки, портмоне. Отцу — металлический кошелек, соломенную шляпу, лупу, хорошую ручку. Матери — карты, домашнее платье, удобные ножницы, иголки, кошелек, платки, зонтик. Сестре — модные лайковые перчатки; портмоне; дорожный набор (спиртовка и кастрюлька); зонтик; японские чашки; изящные перламутровые безделушки; красивые карандаши; записную книжку в изысканном переплете; много дорогой парфюмерии (духи в футлярах, мыло, кремы, какие она заказывала в своих письмах). Для фельдшерицы Чесноковой — духи и зонтик. А еще подарки горничным Маше и Анюте, Роману и другим мелиховским обитателям. Какие-то свертки и пакеты с надписью «положить у меня на столе» тоже содержали подарки. И что-то, купленное Чеховым для себя. Например, башмачок для вытирания перьев, хорошие красивые щетки, изящный штопор, кнопки, бумага, конверты.
Домашние благодарили. Евгения Яковлевна писала сыну в Ниццу накануне его дня рождения: «Милый и дорогой Антоша, поздравляю тебя с ангелом, желаю тебе здоровья, более всего, мы за тобой соскучились, давно тебя не видали. Благодарю тебя за портрет и за цветы, а более всего за платье, очень радовалась, когда получала, ты наше сокровище, ты нашу старость покоишь, спасибо тебе». И пожаловалась: «У меня на праздниках на нижней челюсти выпал зуб, на котором все зубы вставные держатся. <…> Прости, что такую чепуху тебе описала, больше некому пожаловаться. Пиши мне».
Чехов тут же написал сестре: «Если матери нужно починить зубы, то устрой так, чтобы она поехала в Москву; денег не следует жалеть в таких случаях. <…> Скажи папаше, чтобы он прислал мне размер своей груди в сантиметрах, я в Париже куплю ему пиджак. Кланяйся всем. Твой А. Чехов». Мария Павловна тоже написала в один день с матерью: «Поздравляю тебя, Cher Антоша, с ангелом со всевозможными благими пожеланиями. День твоих именин я проведу в Мелихове и буду есть пирог».
Поблагодарив сестру за память; Чехов невесело пошутил: «Милая Маша, спасибо за письмо с поздравлением, вчера получил. Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет».
Но грустным день рождения был еще и потому, что в Ницце скончался тяжело болевший доктор А. А. Любимов, хоронили его 16 (28) января. Чехов рассказал в письме Суворину: «Умирать ему очень не хотелось. <…> Я был на похоронах. Здешнее русское кладбище великолепно. Уютно, зелено и море видно; пахнет славно». Чехов еще не раз поднимался сюда.
Тихое, зеленое, уютное кладбище он описал в повести «Степь». Потом также говорил о лучанском кладбище, где похоронили брата Николая. В набросках продолжения «Мужиков» повествовалось, как Ольга читала письмо, присланное из деревни: «В письме были только поклоны да жалобы на нужду, на горе, на то, что старики еще живы и даром едят хлеб, но почему-то в этих кривых строках, в которых каждая буква была похожа на калеку, Ольге чувствовалась особая, скрытая прелесть, и кроме поклонов и жалоб, она читала еще о том, что в деревне теперь теплые ясные дни, что по вечерам бывает тихо, благоухает воздух и слышно, как в церкви на той стороне бьют часы; представлялось ей деревенское кладбище, где лежит ее муж; от зеленых могил веет спокойствием, позавидуешь усопшим — и такой там простор, такое приволье!»
Лишь об одном, кажется, кладбище Чехов рассказал иначе. О том, которое увидел на Сахалине, в Александровске: «Вследствие особого строения здешней почвы почвенная вода даже на кладбище, которое расположено на горе у моря, стоит так высоко, что я в сухую погоду видел могилы, наполовину заполненные водою». На могилах каторжников стояли маленькие кресты — «все под один образец, и все немы».
17 (29) января, в свой день рождения, Чехов днем поехал в Монте-Карло и пошутил потом в письме к Шавровой: «500 тыс[яч] не выиграл; и никогда не выиграю, так как играть не умею и утомляюсь скоро в игорной зале. А вот если бы я не был хохол, если бы я писал ежедневно, хотя бы по два часа в день, то у меня давно бы была собственная вилла. Но я хохол, я ленив. Лень приятно опьяняет меня, как эфир, я привык к ней — и потому беден». В том настроении, в каком Чехов пребывал зимой 1898 года в Ницце, ему не работалось. Он уверял, что «здоров, как бык», и одновременно просил брата Ивана прислать с ближайшей оказией гваякол — разновидность эфира.
Установившуюся погоду Чехов называл «очаровательной», «чудесной», «невероятной». Это тоже не располагало к работе. И вообще он настраивался на отъезд в Россию. А пока предстояли сеансы Бразу. Третьяков согласился оплатить художнику расходы на поездку, чтобы тот написал новый портрет Чехова.
В Ницце начался карнавал, всюду гремела музыка. Так что ни о какой работе не могло идти и речи. Повесть, обещанная «Русской мысли», повисла, по словам Чехова, как дамоклов меч. Последнее, над чем работал Чехов в январе 1898 года, — это корректура рассказа «У знакомых». Рассказа, написанного в чужом доме, за чужим столом, среди чужих людей. С не совсем обычным для Чехова названием. Не у родных, но и не совсем незнакомых. Не у своих, но и не у чужих. Не случайно, но, может быть, в последний раз. Какая-то особая житейская ситуация. Какое-то особенное душевное чувство, когда настоящее не удерживает прошлого и не нуждается в нем, а в самом настоящем проступает неясное и тревожное грядущее.
В таком настроении адвокат Подгорин приехал к давним знакомым, владельцам имения, всего за шесть лет разоренного никчемным хозяином, который всему предпочитал поездки в Москву, «где он завтракал в „Славянском базаре“, обедал в „Эрмитаже“ и кончал день на Малой Бронной или на Живодерке у цыган…». Но ни сам Лосев, ни обожавшая его жена не хотели и не могли отдать отчет в том, что произошло. Или представить, что приближалось. Он, по привычке к ломанью, к фразе, к праздности, махнул на всё рукой и хотел только скорее освободиться от этой обузы: «Я совсем не деревенский житель. Мое поле — большой шумный город, моя стихия — борьба!» Она по простодушному неведению хозяйственной жизни и жизни вообще произносила со слезами пустые клятвенные заверения: «Ах, наши дела так плохи, так плохи, что хуже, кажется, и быть не может <…>. Имение наше продается, торги назначены на седьмое августа <…> взять взаймы уже негде. <…> Я здесь родилась, это мое гнездо, и если у меня отнимут его, то я не переживу, я умру с отчаяния. <…> Без Кузьминок я не могу. И не могу, и не хочу. Не хочу!»
Некоторые детали, очень важные для Чехова, перешли в этот рассказ из предыдущих сочинений: поле цветущей ржи; сад; огни по линии железной дороги; лунная ночь; звук шагов; черные тени. Но все они выдавали теперь другое состояние героя. Всё не удавалось, всё кончалось чувством неловкости, досады. Подгорину хотелось уехать. Не получилась прогулка в поле. Не влекла таинственная темнота сада. И лунный свет освещал не только бледное лицо красивой молодой девушки, стоявшей на валу, но и старые поломанные кресла, сваленные под лестницей в старой башне: «они <…> казалось, ожили к ночи и кого-то подстерегали здесь в тишине».
Подгорин думал в эту ночь о том, что, очевидно, «отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими талиями, и таинственные тени, и башни, и усадьбы, и такие „типы“, как Сергей Сергеич, и такие, как он сам, Подгорин, со своей холодной скукой, постоянной досадой, с неумением приспособляться к действительной жизни, с неумением брать от нее то, что она может дать, и с томительной, ноющей жаждой того, чего нет и не может быть на земле. И теперь, сидя здесь, на этой башне, он предпочел бы хороший фейерверк, или какую-нибудь процессию при лунном свете <…> другую женщину, которая, стоя на валу, там, где стоит теперь Надежда, рассказывала бы что-нибудь интересное, новое, не имеющее отношения ни к любви, ни к счастью, а если и говорила бы о любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда…».
Но этот «новый идеализм», сменявший «старый идеализм» болтуна и бездельника Лосева, будто подсвечен репликой, произнесенной сразу после этого внутреннего монолога Подгорина: «Никого нет, — сказала Надежда. И постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо, понурив голову. Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно».
Отжили ситуации, на которых держался старый русский роман уходящего столетия. Но новые ситуации неясны, они тоже пока, как «белое пятно». Устарели прежние формы жизни. Но кому осуществлять новые — «высокие и разумные»! — «Никого нет»?
Отправляя Батюшкову 23 января (4 февраля) 1898 года выправленную корректуру рассказа «У знакомых», Чехов написал: «У нас только и разговора, что о Зола и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Зола и верит в невинность Дрейфуса. Зола вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские — хоть брось. „Новое время“ просто отвратительно».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.