Глава четвертая

Глава четвертая

Нет, разумеется, прав был Сильвин, и безосновательна его, Ульянова, досада: не он ли сам думал и твердил товарищам, что гибель Александра и других первомартовцев была в конечном счете вызвана непозволительной доверчивостью, архискверной конспирацией, забвением элементарных правил предосторожности… Конечно, рекомендательное письмо у Сильвина сомнений вызвать не могло, слишком характеристичен ломаный, нервический, схожий с немецкой рукописпой готикой почерк нижегородца Скворцова, слишком особливы его косноязычные, витиеватые фразы. Нет, Сильвин вряд ли усомнился в достоверности рекомендации, а вот в доподлинности предъявителя… Тут он опасаться мог и, более того, был обязан, ежели мыслил себя революционером. Ведь не заведено обыкновения к такого рода бумагам прикреплять фотографические карточки. Итак, Сильвин прав. Следовало ждать, возможно, долго. Разумеется, недоверие обидно, а все ж пора, господин помощник присяжного поверенного, научиться властвовать собой, проявлять выдержку не только внешнюю. Так-то вот, Владимир Ильич, извольте потерпеть, вспомните римлян: «Festina lente» («Спеши медленно»)!

Рассуждая так, Ульянов и догадывался об истине, и заблуждался. Как раз Сильвин-то поверил вполне и вдобавок проникся великим уважением: в письме говорилось, что податель — брат Александра Ульянова! Но ведь речь шла о том, чтобы ввести новичка в организацию, а этого Михаил решать не мог. Направился к Герману. Там оказался и Степан Радченко, великий мастер и любитель конспирации, хранитель партийных тайн, как его называли. «Хм, значит, весьма ученый марксист», — пробурчал Степан об Ульянове. Звучало несколько иронически. «Хочет войти в наш кружок? Пойдем познакомимся».

В пути Радченко и Красин условились устроить сущий экзамен по части твердости в принципах. Брат, конечно, знаменит у него, но ведь народоволец! Как знать, что собою являет этот самарский адвокат, на словах быть марксистом нетрудно, а вот каковы глубинные убеждения… И вообще, настораживает самарская работа, там кружки преимущественно либерально-народнические… Радченко оставался верен себе: осторожность, осторожность и еще раз осторожность. Цветущий, жизнерадостный, этакий запорожец с пушистыми усищами, с густой шевелюрой, он сейчас, понимал Герман, был напряжен, заранее ощетинен. Обоих угнетала ответственность: предстояло ввести в кружок человека незнакомого, со стороны. Или отказать, отвергнуть. Но не потеряешь ли нужного товарища?..

К встрече готовился и Ульянов, даже и по-житейски: комнату прибрал с особым тщанием, попросил хозяйку загодя о самоваре, сбегал в финскую булочную за кренделями, наколол синеватого сахару, заварил чаю погуще. Он отвлекал себя от главного и в то же время собирал волю: понятно, предстоят смотрины, и решать будут они, здешние, связанные друг с другом и общим делом, и круговою порукой, и личными пристрастиями, а ему остается лишь произвести надлежащее впечатление, и не актерством, на каковое не способен отроду, но только искренностью, откровенностью, прямотой. И если примутся атаковать, не оказаться в позиции робеющего провинциала, зависимого, заискивающего, нет, коллеги, прошу заранее извинить, поскольку издавна известно: лучший вид обороны — наступление!

Перед Радченко, хмурым, насупленным, он умел и любил напускать на себя такое, когда сердился или желал смутить, и перед изящным, доброжелательным Красиным предстал человек оживленный, веселый, приветливый. Главе — небольшие, с узковатым разрезом — как бы не просто глядели, а производили обстрел. Простой, радушный, он был настолько непринужден, что сразу вызвал доверив и расположенность Германа. Спутник его деланно хмурился, но Красин друге знал насквозь и понимал: Степан вот-вот скинет маску и объявится тем, каким его любили, — добрым, свойским, открытым.

После ненужных, однако неизбежных слов о петербургской слякоти, о волжских природных красотах, отдав дань светскости, — молоды все трое были, немножко все-таки поигрывали! — как и предполагал приезжий, учинили-таки экзамен, чуть не форменный допрос. Фразы, чуть не протокольные, сверкали, как рапиры, взблескивали, точно шпаги: откуда изволите быть родом, какого сословия, где кончали университетский курс, ах, экстерном, а позвольте, почему именно экстерном и что зa ветры занесли в столицу, велика ли адвокатская практика, достаточны ли средства к существованию?.. Именно в беглости, стремительности предполагалась невозможность соврать, запутаться, а Ульянову ничего не оставалось, как принять правила игры, он сдержался, не дал воли раздражению, хотя повод был. Он старался, когда можно, и отшутиться, но Радчонко такой тон принять нe желал и от биографической части перешел к мировоззренческой, начал, как и следовало ожидать, с Александра… «Покорнейше прошу извинить, Владимир Ильич, ваше горе понятно, а что касается мужества вашего брата, вряд ли в России найдется честный человек, не восхищенный им. Однако личная отвага — категория, простите, лишь моральная, а ведь существуют критерии свойства иного…» Сказал деликатно, отметил Красин, и тотчас почувствовал: вот, главное начинается, от Ульянова словно бы заструились флюиды… От быстрой, слегка лукавой и отчасти небрежной манеры, с какою Ульянов парировал радченковское стремительно-въедливое дознание, и следа не осталось, голос Ульянова понизился, глаза стали мрачноватыми, заостренными, точно бурава, движения монотонными, одпако исполненными силы, а фразы — отточенными, самоочевидно продуманными, должно быть, для сегодняшней встречи еще и еще взвешенными. «Да, — говорил Ульянов, — к брату я относился с преклонением, но это не касается идейных убеждений. Глубоко уважая народовольцев за самоотверженность, нельзя не видеть, что средства их ошибочны, что своими действиями они лишь оторвались, и окончательно, от влияния на трудовые массы…»

И, не дав Радченке опомниться — Красин едва не поперхнулся остывшим чаем, гллпув на Степана, — из экзаменуемого Ульянов мигом превратился в экзаменатора, забросал обоих летучими вопросами, как видно, тоже припасенными, притом с реальным знанием обстановки. Теперь приходилось туго Степану… И слово за словом Радченко раскрыл перед провинциалом, перед тем, кого намеревался дотошно испытать и в ком сомневался, раскрыл все карты: да, пропаганду ведем кустарно, да, широкой организации среди рабочих нет, и нет их полного доверия к нам…

Вскоре Ульянов, в свою очередь не обинуясь, подводил итог: «Убежден, что главный недостаток вашего кружка — абстрактное, а по сути догматическое понимание марксова учения, интеллигентское неумение связать его с конкретной действительностью. Кружок, насколько понимаю, оторван не от одной лишь рабочей массы в целом, но даже и от лучшего, верхнего, так сказать, слоя пролетариев…»

Спустя несколько лет Ульянов-Ленин отчеканит эти мысли в афористическую формулу: «Дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию!»

…Уф-ф, выдохнул Радченко, выйдя на Ямскую, и заговорил на слегка нарочитой, ломаной украинской мове, он делал это, когда шутил или смущался: «Дывысь, який провинциял… Нынче у нас — недиля? Ну, воскресенье. Я в баньку собирався, но, бачу, баньки нэ трэба после такого разговору…»

Красин смеялся.

1

В назначенный день Шелгунов явился к Герману Борисовичу. Едва успел раздеться, как следом позвонили, Василий услыхал в передней молодой звонкий смех, вышел навстречу.

«Очень интересный человек, который пишет», как его характеризовал Красин, оказался вовсе не таким, не предполагаемым. Перво-наперво Василий отметил с удивлением и некоей даже удоволенностью, что ли: одет похуже моего, пальто у меня хоть и дешевенькое, с Александровского рынка, однако с иголочки, а у него поношенное, в рыжине, и шляпа-котелок не первой молодости. Снял — обнаружилась опрокинутая назад лысинка. А сам коренастенький, широкогрудый, юная бородка, усмешка непонятная, и карие глаза прищурены. Хитрый мужик, обозначил Шелгунов, не предвидя, естественно, что именно так скажут и Михаил Васильев-Южин, и Луначарский, и Глеб Кржижановский…

Настоящего Ульянова увидел он минутами спустя, во время разговора. Гость находился, как впоследствии выразился Пантелеймон Лепешинский, в состоянии ртутной подвижности, как бы силком удерживал себя на месте. Был он всею повадкою натурален, будто летящая птица, будто рыба в воде, за собою со стороны не наблюдал, зато Василия бегло и цепко, даже слегка привстав на цыпочки, окинул взглядом, и Шелгунов, ростом более двух с половиною аршин, принагнулся, как бы давая себя разглядеть, и словно увидел себя глазами Ульянова: ровный, в меру пышный зачес, крутая складка меж густых бровей, крепкий, луковкой, нос и слитые с бородою усы, покатые плечи под косовороткой, калмыковатые, как и у приезжего волжанина, скулы… Пальцы Ульянова оказались сильными, хваткими, это Василий отметил с уважением, и голос понравился — низкий, а сперва показался тенором. Обменялись не только изучающими взглядами, но и первыми, для знакомства, словами, сделалось вполне просто, будто встречались много раз.

На столе у Германа лежала знакомая Василию книга Николая — — она, то бишь Даниельсона, «Очерки нашего пореформенного общественного хозяйства», сразу о ней и пошел разговор. Ульянов о книге отозвался пренебрежительно и едко, Шелгунов удивился: большинство его знакомых студентов сей труд хвалили. И в суждениях вроде слишком решителен и резок… Технологи — те свои, к ним Василий привык, а этот выглядел чем-то непохожим на Красина, Радченко, Сильвина, остальных, — чем именно, Василий не мог определить, и это мешало, делало теперь скованным.

Ульянов, вроде, торопился. Дал адрес — не визитку, а записал на листке, вырванном из книжечки, попросил не терять, приглашал заходить в любое время, лучше во второй половине дня. «Милости прошу, Василий Андреевич, буду рад, и превесьма». Исчез так же стремительно, как и появился. «Что скажешь, каков?». На этот вопрос Красина отвечать Василий не стал, уклонился: поживем — увидим…

Необычность Ульянова, его порывистость, его резкость, его мгновенная реакция на любые произнесенные слова, его запрятанная в глазах и моментально прорывающаяся усмешечка и притягивали, и отталкивали Шелгунова, и он размышлял даже: идти, нет ли? Отправился, пожалуй, скорее из любопытства: посмотреть, как он живет и каким объявится там, поскольку в домашней обстановке понять человека проще, нежели в иной.

Квартировал Ульянов по Большому Казачьему переулку, возле Гороховой, ныбор этот показался Шелгунову странным и опасным — на Гороховой размещалось охранное отделение. С какой стати Ульянов поселился тут? С огнем играет… Или у него такое озорство в натуре? Василию было невдомек, что перебрался Владимир Ильич сюда экономии ради: прежде, в Лештуковом, платил за комнату пятнадцать рублей, здесь сговорились на червонце в месяц.

Вот и дом 7/4. Вход, пояснил тогда у Красина Ульянов, со двора. Прямо из подворотни в третий этаж вела узкая грязноватая лестница, изломанная крутыми поворотами. Дернул ручку старинного звонка. Из-за дверей спросили, кого надо, отворила толстуха, видно, хозяйка, назвалась, хотя о том Василий не спрашивал, Шарлоттою Бодэ, провела в конец коридора, постучала в угловую комнату.

Ульянов, должно быть, недавно вернулся откуда-то, был одет не по-домашнему. Обрадовался вполне искренне: «А, Василий Андреевич, молодец, батенька, что заглянули, присаживайтесь, а я с вашего позволения мигом переоблачусь, покину вас на мииутку».

Пока его не было, Шелгунов огляделся. Комнатка обычная, как у знакомых ему студентов. Обои крупными розанчиками. В углу круглая печка, обитая железом. Рядом — комод с кружевной накидкой. Похожая на солдатскую, покрытая байковым одеялом кровать. У окна — стол под белой скатертью, тщательно отутюженной. Электрического света нет, лампа керосиновая. Книги — не много — на тонкой этажерке. Диван в полотняном чехле. Гнутые венские стулья. Таз для умывания и кувшин. Стоячая вешалка.

Хозяин вернулся без галстука, в темной рубахе из бумазеи, а белую сорочку и пиджак на распялочке повесил и а гвоздь рядом с пальто и шляпой. «Ну-с, будет самовар, я ведь волжский водохлеб, а покуда моя фрау расстарается, посмотрим, извольте, прелюбопытную книженцию…»

На обложке Шелгунов разобрал единственное слово, латинский шрифт знал, приходилось переплетать иностранные книги. Кажется, написано по-немецки: Sch?nlank. Смущаясь, объявил Ульянову, что, понятное дело, иными языками, кроме русского… И подумал: сейчас скажет ехидно, мол, иного, батенька, и не ожидал от вас. Однако Ульянов стушевался, кажется, еще более того. «Простите великодушно, — сказал он, — мою бестактность. Почитаем вместе, прелюбопытная, доложу вам, книженция». Он повторялся, и Шелгунов, дивясь его смятению, не понимал, что Ульянов тоже стесняется, как и он сам, что и Ульянов трудно сходится с людьми, что не избавился еще от юношеской застенчивости, нередко прикрываемой нарочитой резкостью, — Ульянову не минуло еще и двадцати четырех лет… «Бруно Шёнланк, — торопливо пояснил Владимир Ильич, — это немецкий социал-демократ. Вдумчивый журналист и в экономических проблемах разбирается. А название книги — „Промышленные синдикаты и тресты“. Приступим, благословясь».

И — диво дивное! — начал читать… по-русски! Если бы Василий сидел, допустим, за ширмой, ни за что по угадал бы, что книга немецкая, что Ульянов прямо так, с ходу, переводит на родной язык без малой запинки… Читал часа три, не меньше, и в одном месте сказал: «Василий Андреевич, а вот это я рекомендовал бы записать, извольте, вот карандаш и бумага». И продиктовал, выделяя каждое слово: «Картели превращают наемных рабочих в игрушку объединенного капитала… Горе тому, кто теперь обнаружил бы строптивость, к кому бы он ни обратился за работой, повсюду он встретит запертые двери. Рабочий низводится на степень крепостного; он должен все терпеть и всему повиноваться; „свобода договора“ становится насмешкой…»

Василий записывал и думал: слова-то правильные, только зачем записывать и ради чего Ульянов третий час мне читает вслух? Вот закончит чтение, примется выспрашивать, что к чему да что почем… Герман тоже этаким вот манером поступал…

Выспрашивать о прочитанном и экзаменовать Ульянов не стал, спросил только, все ли попятно, Шелгунов понял далеко не все, но из самолюбия и настороженности промолчал, Владимир же Ильич перевел разговор на другое — на рабочее житье-бытье. Это было проще, Василий поведал про свой Балтийский завод, про пестрых и посадских, про кружок. Прихвастнул малость: так изобразил, будто у рабочих существует центральная группа по руководству движением, регулярные собрания проводят, имеется рабочая касса, словом, все благополучно. То был вымысел: на самом-то деле группа самое себя представляла, никакой работы в массах не вела, шарахалась из крайности в крайность, не ставила практических целей, в теории слабо подкована… Но Шелгунов лицом в грязь ударить не хотел. И, кроме того, он таил обиду на студентов — те собирались отдельно, считали вроде бы, что рабочие до понимания серьезных проблем не доросли… И, продолжая выхваляться придуманными больше, нежели реальными успехами своей группы, Шелгунов бросил Ульянову козырную, как ему казалось, карту: «Мы, — сказал он, — и впредь намерены действовать самостоятельно, без участия студентов, потому как наши заботы им вроде и непонятны даже».

Запальчивую эту речь Ульянов слушал внимательно, что-то помечал на бумаге, ни разу не перебил, только вскидывал острые глаза, и Василий почувствовал: видит насквозь, понимает, что Шелгунов, попросту сказать, привирает, выдает желаемое за сущее… Василию невдомек было, что на тех собраниях студентов Ульянов как раз и требовал перейти от переуглубленных занятий с небольшой кучкой избранных рабочих — к воздействию на более широкие слои пролетариата, настаивал на переходе от пропаганды к агитации, на том, чтобы агитацию тесно связать с условиями труда на конкретных предприятиях. Ничего этого Шелгунов не знал.

«А вы, батенька, оч-чень смелый человек», — сказал Ульянов, и Василий готов был принять за нежданную похвалу, если бы не это слегка подчеркнутое словцо — очень. «Превесьма и премного смелый, — повторил Ульянов и улыбнулся, однако не тою хитроватой усмешкой, что примечалась в нем, а вполне дружественной, отчасти не соответственной иронической интонации. — Значит, вы — за автономию рабочих кружков… Дай бог нашему теляти да волка съесть, похоже, так говорят в Малороссии? Нет, Василий Андреевич, нет, дражайший мой, ничего из подобной затеи не получится, уверяю вас. Прошу не обижаться, но само по себе рабочее движение отнюдь не способно выработать подлинно революционное, истинно марксистское самосознание, оно должно быть привнесено извне. Слепое преклонение перед блузой, как таковой, перед массой, как таковой, вредно. Пролетарский класс в России еще, извините, некультурен, дик, ему надобно учиться, и много учиться. И, разумеется, надо начинать внедрение идей социализма с рабочих-передовиков, с тех, кто способен идеи усвоить вполне сознательно, а затем, обладая возможностью приобрести полное доверие рабочих масс, целиком посвятить себя делу просвещения и организации пролетариата».

Он сказал это ровно, четко, и Василий понял: мысли, слова не раз обдуманы, выношены, сформулированы. И, настроенный спорить, настроенный получить отповедь и продолжать настаивать на своем, тоже, как ему казалось, выстраданном и многажды обдуманном, Шелгунов затих.

«Вот когда, — говорил Ульянов, постукивая карандашом по столу, как бы выделяя главное в своей речи, — вот когда у нас будут отряды специально подготовленных, прошедших школу революционной борьбы рабочих, беззаветно преданных делу, — с такими отрядами не управится ни одна полиция в мире. Завоевание масс — вот что необходимо! А еще надобно помнить, что привнести социал-демократическое сознание в рабочую среду может лишь интеллигенция, да-с, именно интеллигенция, Василий Андреевич, интеллигенция, революционно настроенная, социал-демократическая по духу, притом совершенно не обязательно трудовая, разночинная… Кстати, отец Карла Маркса был адвокатом, и весьма преуспевающим, отец Фридриха Энгельса — фабрикант. Казалось бы, какой резон им, Марксу и Энгельсу, выступать против своих, против самих себя, если рассуждать с точки зрения житейской? А наши отечественные революционеры? Декабристы? Народники? Вот, позвольте, минуточку…»

Он вытащил из-под стопки толстых книг переплетенную тетрадь, открыл, казалось, наугад. «Вот, послушайте, Василий Андреевич, что писал после восстания декабристов Федор Васильевич Ростопчин, граф, генерал, московский главнокомандующий в Отечественпую войну: „У нас все делается наизнанку… В 1789 году французская чернь хотела стать вровень с дворянством и боролась из-за этого, это я понимаю. А у нас дворяне вышли на площадь, чтобы потерять свои привилегии, — тут смысла нет“. — Ульянов засмеялся. — А и в самом деле, смысла нет. Так-то вот, Василий Андреевич. А ну-ка, давайте прикинем…»

И посыпал именами! Александр Радищев — крупный чиновник; декабристы — князья, полковники, ротмистры, все из дворян; Чернышевский родился в семье протоиерея; Герцен — побочный сын богатейшего помещика; народники и народовольцы — бери любого наугад — почти все из состоятельных фамилий… Ульянов перечислял имена, в большинстве Шелгунову знакомые, но только Василию в голову не приходило прежде составить такой перечень, окинуть разом не отдельных революционеров, а всех вкупе…

«Да, наверное, вы правильно говорите, — сказал Шелгунов, — мне а в голову, признаться, не приходило. Но и еще скажу, — прибавил он самолюбиво, — наши студенты сами виноваты, меж собой спорят, каждый нас тянет в свою сторону, иной раз и не разберешься. Послушаешь одних — они вроде верно говорят, послушаешь других — и те не ошибаются». — «Вот-вот, — живо подхватил Ульянов, — потому я и не устаю твердить, что первейшая обязанность социал-демократической интеллигенции есть выработка из лучших рабочих подлинных вождей движения. Ведь наверняка среди ваших товарищей есть люди сознательные, овладевшие начатками революционной теории, такие, как вы, Василий Андреевич?»

Это польстило: такие, как вы, и Шелгунов принялся рассказывать о Косте Норинском, Андрее Фишере, Иване Кейзере, опять слегка приукрашивая, приумалчивая об ошибках и колебаниях. Ульянов просил при случае познакомить, сказал, что готов заниматься с раоочим кружком: «Там, где вы сочтете необходимым, договорились, батенька? Ну, а теперь… соловья баснями не кормят, чаевничаем да чаевничаем, пора бы и перекусить основательней… Отведаем эстляндской кухни, хозяйка моя, фрау Шарлотта, отменная мастерица, сейчас убедитесь».

И в самом деле, кровяная колбаса и вареная картошка с непонятною подливой были куда как хороши. За едою Владимир Ильич похвалил не только хозяйку, по и квартиру: удобное расположение, и места, можно сказать, знаменитые — на Гороховой, угол Большой Морской, живал Пушкин у сестры, и нянюшка его, Арина Родионовна, тут скончалась. И Публичная библиотека — рукою подать. И — чем худо? — Егоровские бани рядышком, прославленные в Питере…

«Зато и охранка по соседству, — наконец нашел возможность предостеречь Шелгунов, — не опасаетесь, Владимир Ильич?» — «А, волков бояться… — Ульянов отмахнулся. — Да мы пока и не действуем, лишь готовимся. А еще римские юристы установили правило, весьма краткое и выразительное: „Cogjtationis nemo patitur“. Приблизительно перевести: „Мысли не наказуемы“. Впрочем, у нас, в России, правила другие…»

Уходил Шелгунов совсем в ином настроении — Ульянов ему начинал всерьез нравиться.

2

Прощаясь, Владимир Ильич просил Василия о знакомство с наиболее надежными и грамотными товарищами, однако прибавил, что спешить особо не следует, поскольку в ближайшие недели намерен он завершить одну, как выразился, брошюренцию. «Желательно, чтобы товарищи были с разных заводов и фабрик, — говорил Ульянов, — придется вам, батенька, поколесить по городу, извините уж. Сейчас февраль, вот примерно месяца через два соберемся, годится такой срок? Отлично! Только прошу: конспирация, конспирация, еще и еще конспирация».

Но встретиться им довелось значительно раньше.

Похвастаться-то Василий перед Ульяновым похвастался, но рабочие кружки на самом деле оставались малочисленными, слабыми, разрозненными, и в них стали все чаще появляться представители «Группы народовольцев», созданной еще в 1891 году (сейчас шел год девяносто четвертый). Сперва, известно было, «Группа» выпускала воззвания, издала два «Летучих листка», но теперь, обгоняя в чем-то социал-демократов, перешла к прямой агитации. Шелгунов, Костя Норинский, Андрей Фишер опять растерялись, тем более что Ваня Кейзер открыто народовольцев поддержал. Снова сказка про лебедя, щуку и рака, опять рабочих потянули в противоположные стороны. «Глядите, что получается, — говорил Василий друзьям, — наши начинающие товарищи попросту выходят из кружков: не поймешь, мол, этих интеллигентов, они и сами, поди, не разбираются, чего им надо. А те из наших, кто более определенные, хоть занятий не бросают, но становятся в тупик от интеллигентских разногласий, пытаются уговорить студентов по крайней мере не спорить между собой, однако уговоры эти пропадают втуне».

Втроем они судили-рядили, к выводу не пришли. Герман Красин на шелгуновские сомнения ответил как-то уклончиво. Тогда Василий решил отправиться к Ульянову, испытывая неловкость — не успел выполнить его просьбы насчет знакомств с товарищами.

Комната Владимира Ильича на этот раз выглядела иначе: стол накрыт не скатертью, а клеенкой, завален книгами, раскрытыми, снабженными закладками. Книги лежали на кровати, стульях, даже на полу. Шелгунов увидел стопку листов, исписанных беглым, летучим почерком Ульянова.

Владимир Ильич выглядел усталым, почти хмурым, изображать преувеличенную приветливость не стал. Впоследствии Шелгунов понял, что вообще не в натуре Ульянова изображать что-то… Отказавшись от непременного чаю, Василий выложил свои сомнения. Услышав о народовольцах, Ульянов оживился, погладил узкой ладонью исписанные листы, кажется, хотел взять один, однако передумал, прошелся по комнате, запрокинул голову, сунул руки под мышки. «Гм-гм», — не то произнес, не то прокашлялся он и заговорил стремительно, бегло, похоже на свой летучий почерк. «Видите ли, — говорил он, — видите ли, Василий Андреевич, старые народники вполне искренне верили в возможность крестьянской социалистической революции, эта вера воодушевляла их, поднимала на геройскую борьбу, и мы глубоко ценим и уважаем громадные заслуги этих лучших людей своего времени, чтим их память. Но их вера исчерпала себя, сменилась неверием, и у нынешних друзей народа нет и следа прежних намерений и целей. Они вовсе не желают коренного изменения современных порядков, они по-прежнему взывают к террору, повторяют зады… Нет, нет, Василий Андреевич, народничество исторически себя изжило, и мы обязаны открыто и решительно выступать против политических благоглупостей, пошлостей, оппортунизма, вот в чем гвоздь вопроса, вот в чем архиважнейшая задача…»

«Вот чешет, — простодушно думал Василий, — как по-написанному, и все для меня одного, прямо-таки досада, что другие не слышат…» «Владимир Ильич, — сказал он, улучив момент, — вот если бы пришли к нам да выступили против народников, очень у вас получается убедительно и просто, мы-то не сумеем так». — «Я непременно, всенепременно выступлю, и не раз, но только мне, гм-гм, надобно сперва завершить одно, знаете, дельце, превесьма, простите, мне кажущееся и своевременным и важным. — Он скорее всего без намека, лишь следуя мыслям, поглядел на исписанные листы, и Василий понял, что пора уходить, время отнимает у человека. — Порекомендовал бы, Василий Андреевич, не отмахиваться от народовольцев и, если вы правильно меня поняли, то в таком вот духе и вступить бы с ними в открытую дискуссию, только для начала дискуссию узкую, в качестве пробного шара…»

Совета послушались, представительство устроили равноправное: четверо из рабочих — Шелгунов (в его комнате и собрались), Норинский, Фишер, Кейзер — и столько же интеллигентов, из своих — Василий Старков и Герман Красин, от народовольцев — некий Василий Михайлович (впоследствии узнали — Сущинский) и другой, назвался Бунаковым (Норинский шепнул, что подлинная фамилия — Федулов).

Он-то, Бунаков, и открыл словопрения, битых два часа говорил — заслушаешься! Излагал историю революционной борьбы в России, больше, конечно, упирал на подвиги народовольцев и предшественников их, начиная с Каракозова, рассказывал о Млодецком, Желябове, Перовской, об Ульянове, — для Василия это имя сейчас звучало по-особому… Хорошо говорил, красиво, ярко… Подчеркивал, что основа революционного движения — народовольцы, лишь их деятельность приводит к практическим результатам, нужно бросить книгочийство, начетничество, пора переходить к живому делу. И даже приводил (откуда ему известно? — удивлялся Шелгунов) сведения о том, что и власти полагают народовольцев наиболее опасными врагами, поскольку они ставят на карту свои жизни и несут гибель, а социал-демократы занимаются лишь мирной пропагандой. И будто бы вице-директор департамента полиции Зволянсшш сказал о социал-демократах: маленькая кучка, да когда-то что из нее будет, разве что через полсотни лет…

Словом, оратор оказался хоть куда, после него речи Старкова и особенно Красина выглядели много бледней.

Интеллигенты ушли, поговорив, оставили слушателей в недоумении: опять получается, что каждый про свое… А тут вдобавок прорвало молчаливого Ваню Кейзера: «Народовольцы-то правильно говорят, чего книжки почитывать да ждать, покуда весь народ грамотным станет и политику поймет, надо рвануть бомбу, Зимний — на воздух вместе с царем и царятами, и делу конец». Шелгунов, Норинский п Фишер кидались чуть не с кулаками, но Кейзер знай твердил свое.

Пойти снова к Ульянову теперь Василий не отважился: ведь не сумел по-дельному воспользоваться его советом, да и работает человек. Пишет

3

После долгих раздумий Шелгунов предложил устроить новое собрание, теперь пошире. Назначили на 9 апреля в квартире Фишера. От народовольцев помимо Сущинского пришел уже знакомый рабочим Михаил Степанович Александров-Ольминский, более известный под кличкою Петра Петровича, от марксистской группы технологов опять Василий Васильевич Старков, рабочих — свыше десяти: прежняя четверка друзей и другие брусневцы. Появился незнакомец, отрекомендовался Николаем Николаевичем Михайловым. Его и еще одного новичка, из рабочих, Василия Кузьмича Кузюткина, привел Норинский.

Пока не начали, Шелгунов — поскольку был инициатором собрания и чувствовал себя ответственным за все — отозвал Константина в сторонку, поинтересовался новенькими. Норинский отвечал, что Михайлова рекомендовал старый товарищ, Василий Платонов, тому верить можно, и с Михайловым сам Костя предварительно видался трижды, производит благоприятное впечатление, чувствуется, что заинтересован делом вполне искренне, по характеру спокойный, умеет убеждать в споре, не давит своим превосходством. И биография подходящая — участвовал в студенческих волнениях, чудом избежал ареста… Насчет Кузюткипа говорил Норинский с меньшим воодушевлением, дескать, грубоват, пастырей, однако предложил; свою квартиру для занятий кружка, зпачит, на риск идет немалый, и квартира нам пужна, и свой брат-рабочий, отталкивать не годится… «Ладно, — сказал Шелгунов, — тебе видней, коли знакомые».

Собрание оказалось шумнее, чем первое. Ольминский и Сущинский гнули свое, их поддержал новичок Кузюткин, говорил он, как показалось Василию, с долей рисовки, ударялся в крайности пуще самих народовольцев, доказывал, что единственный путь для создания настоящей гарнизации — так он произносил слово организация — это немедленно бить полицейских. Почему именно полицейских, это уж никак не было понятно. Но Кузюткин лез на рожон, остановить не могли. Не поправилась Шелгунову и его навязчивость, со всеми нопременно желал познакомиться, выспрашивал имя-отчество, где работает…

Народовольцев и нового их сторонника поддержал опять Кейзер, но теперь Шелгунов и его друзья оказались в большинстве. Василий внес резолюцию, и ее приняли: народовольцы могут приходить только в те кружки, в какие позовут, и говорить на темы, предложенные рабочими, и действовать под контролем марксистов

Итак, народовольцев, по выражению Шолгупова, взнуздали. Почувствовали себя победителями. Особенно Василий: на собрании он задавал тон.

4

Радоваться, однако, пришлось недолго: через несколько дней начались аресты. Первыми схватили членов «Группы народовольцев», а вскоре пришла очередь и социал-демократов, сперва Фишера, Норинского, Кейзера, после двоих еще. Из всех, кто принимал участие в апрельском собрании, остались на свободе четверо: Николай Михайлов, Василий Кузюткин, Иван Яковлев и Шелгунов.

Шелгунов остался на свободе… И єто привело его в замешательство и уныние. «Как же так, — рассуждал он, — а что, если меня и Яковлева оставили нарочно, чтобы вызвать подозрение товарищей, чтобы выглядели провокаторами? На Кузюткина вряд ли наши подумают, он впервые приходил в кружок, никого еще не знает, и Михайлов тоже. Значит, могут наши подумать на меня, ведь я занимал в кружке видное место, уж я-то знал всех…» Василий маялся, места себе найти не мог.

«В России все подкуплены, кроме меня одного, и то только потому, что я в этом не нуждаюсь». — Александр II, император.

«Вся сила нашего дела заключается в агентуре». — Николай Бердяев, начальник Московского охранного отделения.

«Преследуйте нас — за вами сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи — увы! — на штыки не улавливаются!» — Софья Бардина, народница семидесятых годов.

«Если не на штыки, то на рубли уловятся!» — С. Зубатов.

«Полицейское агенты… подбирают подходящих рабочих, распределяют между ними деньги, науськивают их на студентов и на литераторов… Среди двух-трех сотен тысяч необразованных, придавленных голодом рабочих нетрудно найти несколько тысяч, которые поддадутся на эту удочку…

Дело дошло до того, что в некоторых местах рабочие в силу недостатка у нас выдержки и конспиративности проникаются недовернем к интеллигенции и сторонятся от нее: интеллигенты, говорят они, слишком необдуманно приводят к провалам!» — Владимир Ильич Ленин.

5

В Московскую часть, на Коломенскую улицу, где квартировали Глеб Кржижановский и Василии Старков, недавний «технолог», ныие инженер Александровского завода, Шелгунов поохал и взвинченный, и растерянный, и — от растерянности — настроенный воинственно. Глеба не оказалось дома, и, одна Старков притворил дверь, Шелгунов наговорил безудержно и бестолково, то ли оправдываясь, то ли нападая, сам толком по понимал. На сбивчивые слова Старков, казалось, не обратил внимания, поставил мельхиоровый кофейник, налил в наперсточки рому, выждал, покуда тезка выговорится, затем лишь начал сам.

Оказалось, что кроме тех, о ком знал Шелгунов, арестованы еще несколько народовольцев и улик обнаружено предостаточно: печатные издания, рукописи, гектограф, пишущую машину — ее наличие признали крамольным. «Разногласия разногласиями, — говорил Старков, — а все-таки товарищи, революционеры». Он рассказывал о недавних дискуссиях с Потресовым, Классоном и Струве, главную роль с нашей стороны играл Ульянов, а основным противником выступил Петр Бернгардович Струве, образованный и весьма известный марксист. Расхождения касались преимущественно методов. «Ульянов и все мы, — говорил Старков, — полагаем, что сейчас на первый план должна выдвинуться революционная практическая деятельность. Струве же и единомышленники полагают, будто при нынешних условиях революционная работа вредна, пока общественное мнение обработано не будет посредством легальной литературы. Они, легальные, Ульянова поносили всячески, но видно было, что Струве поражен его зрелостью, трезвостью мысли, глубиной и всесторонностью знаний. Слыхал, тезка, стишок такой: „Юные марксисты, задирая нос, заявили гордо, что решен вопрос…“ Так вот, Ульянов не задирает нос, но и впрямь, видно, вопросы главные для него ясны и путь ясен, а логика, логика у него какая».

Слушал Шелгунов эти речи, запоминал, однако у него свербило свое, он свое и стал гнуть.

«Это, Василий, все интересно в важно, понимаю, а только я вот о чем, — говорил Шелгунов, — как ты объяснишь, почему из участников собрания у Фишера по тронули меня с Яковлевым и двоих новичков? Если уж фараоны разнюхали про кружок, про народовольцев, так должны поголовно всех брать, а то получается — либо кто-то из арестованных провокатор, либо кто-то из нас, кого на свободе оставили. Я до того дошел, что сам себе не верю, потому как выходит — именно мне и не должны верить, я кружком фактически руководил, а меня и не забрали, значит, я и предал». — «Эка понесло тебя, Вася», — Старков засмеялся. «Понесло не понесло, — возражал Шелгунов, — а мне под таким подозрением жить немыслимо, хоть с Николаевского моста башкой в Неву». — «Тогда уж лучше с Дворцового, — подначил Старков, — там повыше, и место людное, может, сам государь увидит, как ты сиганул… Брось-ка мерехлюндин. Никто тебя не подозревает. Подозрительность — штука хреновская, с ней можно черт-те до чего дойти. Не проще ли предположить, что голубые не задаром хлеб едят у них и порядок, и дисциплинка, и денежки платят, я том числе и поштучно. Ты, Василий, и на товарищей не греши, и себя не терзай. Перехваливать не стану, однако скажу, что после арестов на тебя возлагаем надежды многие». — «На безрыбье и рак — рыба, так понимать?» — взорвался Шелгунов. «Сбесился ты, — ответил Старков. — Не валяй дурочку. Надо за Невской возрождать кружки, а не предаваться слюнтяйству». — «Плевал я, — заорал Шелгунов. — Плевал на всякие кружки, на всякие Невские заставы, хватит с меня, помотался, мне двадцать семь лет, может, я жениться хочу, может, мне в помощники мастера предлагают, может, я устал, может, у меня глаза болят, сыт по горло, ищите другого дурака». И хлопнул дверью.