ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ночью кто-то пьяно запел на канале, потом неподалеку глухо заработал мотор, плеснула запоздалая волна, и все затихло.

А он, лежа на спине, прислушивался к каждому звуку, к дыханию Марии, заставляя себя не менять положения, чтобы не разбудить ее, и непрерывные человеческие голоса проходили в сознании, точно прокручивалась магнитофонная лента записанных прошедших суток. И гусеницами выползали из тьмы буквы огромной газеты, навязчиво складывающиеся в незнакомые слова, что некой пирамидой должно было обозначать опасность и предупреждение, но какое предупреждение, какая опасность, нельзя было выяснить, прочесть — и это томило его, обливало жарким потом: «Илья! Илья! Он жив?..»

И, уже в состоянии полуяви, он хотел вообразить, как наступившим утром сойдет вниз, в ресторан, и здесь от углового столика стремительно поднимется тот прежний Илья с дерзкими, черными глазами, которые, вероятно, можно было узнать среди тысячи людей, тот Илья, сверх меры самолюбивый, решительный, в сорок третьем году бесследно исчезнувший на Украине после ночного боя… Что они скажут друг другу? Что они почувствуют?

Под утро ему приснилось, будто он один в пустой даче, пронизанной мертвенным лунным светом, пробудился глубокой ночью от захлебывающегося лая собаки под стеной комнаты, где спал, и ужасом сжалось сердце, когда лай собаки оборвался, точно ее задушили, — и наступила такая тишина, какая бывает перед убийством. В этой лунной тоске, опутавшей всю дачу мутной паутиной, он услышал, как хрястнули, зазвенели стекла, затрещала под чудовищной силой рама и кто-то квадратный начал приближаться свинцовыми шагами к двери его мастерской. А тишина сжимала весь мир, и была такая тягость в этой всемирной безнадежности, что он задохнулся в одиночестве, прощаясь со своей неудавшейся жизнью, которую его друзья считали безоблачной, удачливой, счастливой… Потом кто-то в лунном сумраке голосом Марии сказал, чтобы он в последний раз пожалел себя, ее и семью, но ему стыдно было вслух просить прощения, а сердце разрывалось ужасом, и, задыхаясь, он вдруг прорвался куда-то сознанием, понял, что лай убитой собаки, безмолвие, страх ожидания — это лишь сновидение, что он не на даче под Москвой, а очень далеко от нее, в чужом отеле и что надо окончательно проснуться…

«Да, я в Венеции, — вспомнил он с отчетливостью и осторожно, чтобы не разбудить Марию, потянулся к часам на тумбочке, но в потемках не разобрал стрелок, опять лег, закрыл глаза, и тотчас за окном, пронизанным луной, встревоженно залаяла собака и оборванно смолкла, придушенная кем-то, и он даже застонал, вновь окунаясь в круговое движение повторного сна, — в периоды нервного переутомления он знал, что эти изнурительные повторы сновидений — его нездоровье.

Он принял душ, побрился, выкурил натощак сигарету и в восемь часов утра спустился в ресторан, чувствуя непрошедшее утомление во всем теле.

Ресторан был по-раннему просторен, занавески везде раздернуты, низкое утреннее солнце, разгоняя за окнами туман, косым потоком сверкало на тугих скатертях, на белых башенках накрахмаленных салфеток, на красном ковре в проходах, и за открытой стеклянной дверью большая терраса была веселой, солнечной, впуская свет с трех сторон.

«Неужели там он?»

И Васильев сначала не увидел четко, а представил там ожидающим его Илью, еще издали заметив на террасе единственного посетителя за крайним столиком, откуда удобно было наблюдать входящих в ресторан. Нет, он сидел не за угловым столиком недалеко от входа, как воображалось ночью, а возле стеклянной высокой стены террасы и, повернув голову, смотрел через пространство ресторана на Васильева, а тот шел к нему, уже плохо слыша возникшего сбоку толстенького румяного итальянца-метрдотеля, спрашивающего о чем-то с солидной и дружеской любезностью.

— Ja, ja, danke schon[8], — машинально пробормотал Васильев, не слыша своих слов, не вкладывая в них никакого разумного смысла, потому что человек, в котором он подсознанием угадывал Илью, медленно подымался из-за стола, задавливая сигарету в пепельнице, и был не Ильей, не лейтенантом Ильей Рамзиным, а неким совсем другим, высоким, седым, заботливо выбритым человеком, в сером узкого покроя костюме, модно застегнутом на одну пуговицу, незнакомым чистоплотным иностранцем, с которым Васильев никогда в жизни не встречался. Но вместе с тем этот иностранец был Илья, с вроде бы прежней опасной и пристальной чернотой прищуренных глаз на коричневом, должно быть загорелом, лице, но Илья, не свой, не близкий с детства, а вторичный, подмененный, проживший в неизвестной дали целую, непонятную жизнь, как на другой планете.

— Здравствуй, Илья, — выговорил Васильев и напряженно протянул руку, не отрывая взгляда от впившихся в его лицо испанских глаз Ильи, а в голове мелькнула мысль о противоестественной сдержанности этой их встречи, казалось, счастливо или гибельно решающей их судьбу первыми действиями и первыми словами.

— Здравствуй, Владимир, — ответил низким голосом Илья и стиснул его руку порывисто крепким, чересчур длительным пожатием, как бы этим выражая важную необходимость встречи для себя, и добавил с излишне подчеркнутой чеканной вежливостью: — Спасибо. Наверно, для тебя встретиться со мной не так просто… Спасибо.

Васильев хорошо помнил, но почти не узнавал его голос, утративший былую естественность насмешливых или командных интонаций, произносивший сейчас фразы твердо, выпукло, правильно, как многие русские, очень долго прожившие за границей, — и не внешний переменившийся облик Ильи, этого седого, несколько изысканного иностранца в безукоризненно сшитом костюме, не его полукруглые, ухоженные ногти, не его холеные пальцы, а чеканка каждого слова, под которым скрывалось тайное опасение за верность произношения, именно это резко задело Васильева, и стало вдруг страшно подумать о прошедших годах, разъединивших их.

«Каким же кажусь ему я?» — подумал Васильев, содрогаясь от ощущения времени, от жестокой его превратности, не щадящей ничего, и сказал только вполголоса:

— Что ж, давай сядем. Стоять, пожалуй, неудобно. Завтракать, наверно, пока не будем. Подождем Марию.

— Я не должен спрашивать, удивлен ли ты, — заговорил своим чеканным, выпуклым голосом Илья, когда оба сели, и он пододвинул к Васильеву сигареты. — Встретить меня ты никак не ожидал. Нонсенс! Не правда ли? Моя великая Родина меня давно похоронила. По солдатскому разряду. Или, вернее, по офицерскому… а я оказался жив. Фантастика, не правда ли?

Он вынужденно улыбнулся, показывая плотные хорошие зубы, то ли свои, то ли вставные, и Васильев не успел ясно вспомнить, как много лет назад улыбался молодой Илья, но словно бы что-то знакомое, прежнее мелькнуло в белизне его зубов.

— Скажи, Илья, — проговорил Васильев, насильно спокойно вглядываясь в педантично выбритое коричневое его лицо, поражавшее вот этой чужой холеностью следящего за своей внешностью человека. — Скажи, Илья, — повторил он решительней, подчиненный необоримому нетерпению. — Скажи, Илья, как все случилось? Да, ты прав, встреча с тобой для меня полная неожиданность. В общем, до конца я не верил. Нет… До тех пор, пока не увидел тебя, не верил…

— Поверил? — спросил Илья, и опять в белизне его зубов словно бы промелькнуло отражение прежней дерзкой улыбки. — Не возможно ли, что двойник Ильи Рамзина сидит перед тобой? Сидит и под личиной действительного Ильи заманивает бывшего однокашника, советского художника… коварно заманивает в паучьи сети? Заманивает и предлагает фунты-франки и жемчуга стакан. Должно быть, ты не слышал такую пошлую песню?

— Нет.

— А я имел удовольствие слышать от одного шансонье, выходца из России, — сказал Илья, чеканя слова, вновь подчеркивая избыточную правильность незабытого им ударения в произношении. — Так вот: эти сети и всякое политическое дерьмо мне нужны, прости великодушно, как овчарке люксембургской противозачаточные таблетки. Я хочу, Владимир, чтобы ты сперва знал: я ненавижу политику, поэтому — ничей… Помнишь, в войну — ничейная земля была? Помнишь — нейтральная полоса?.. Так вот, никакими пряниками меня теперь никуда не заманишь — ни вправо, ни влево. Я — колобок вне политики. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Бога нет ни там и ни там… — и он грубо выругался, но чужеродно прозвучавшую непристойную фразу свою смягчил усмешкой. — О чем иногда сердечно жалею, — добавил он, — здесь, на гнилом Западе, как о нем в России пишут, не звучит русский мат, который мы отлично использовали на войне. Никто не поймет… Но я о другом. Бог вот здесь… — продолжал Илья и постучал пальцем в грудь. — И сюда, если говорить по-немецки, «штренк ферботен!». А по-русски: вход строго запрещен. Могу догадаться, что ты думаешь обо мне. Но парадокс в том, что я не забыл и помню Москву, двор и войну… И тебя лет с двенадцати. Так вот, Владимир, в моей жизни я прошел через все обманы, поэтому скажи сначала правду: моя мать жива?

Илья спросил это и выпытывающе глянул на Васильева, не сразу, должно быть, настроенный поверить ему, но было видно, как хотел он задать этот вопрос, который, вероятно, уже задавал Марии в Риме, и как сейчас открыто-жадно ждал ответа, значившего для него много.

— Раису Михайловну я встретил год назад, — ответил ровно Васильев. Она не работает в библиотеке, ушла на пенсию. Почти все из нашего дома разъехались в новые районы, остались она и старики Цыганковы. Ты помнишь это семейство сапожников?

— Помню, но плохо. Как она… родная моя мученица? Ей уже за семьдесят… Она была младше отца на пять лет, — проговорил Илья хрипловатым голосом и сильно чиркнул зажигалкой, поднес огонек к сигарете, металлическая точка вспыхнула в его зрачках. — Если перед кем я виноват и грешен, так перед святой моей матерью! — заговорил он, внезапно ожесточаясь против самого себя. — Она любила больше всего книги. Таких, как она, на свете единицы. Если бы я мог, Владимир, показать ей библиотеку, которую собрал за последние годы! Без книг я давно погиб бы… На какую пенсию она живет? Рубликов пятьдесят? Сколько ей подаяния жалуют на старость, бедной моей маме?

— Как я помню, Раиса Михайловна получает восемьдесят рублей, — сказал Васильев, начиная испытывать досаду против колющих вопросов Ильи. — Знаешь, в конце концов от тебя… от твоей… послевоенной судьбы зависело благополучие Раисы Михайловны. Ты был единственным сыном, как известно, и…

— И? И едва не лишил мать крупного советского пенсиона в восемьдесят рубликов?

— То есть? Не понял иронии, Илья.

— Я был убит или пропал без вести. Ясно, что так числился в донесениях о потерях. Но никто не знал, что в это время я жрал сырую брюкву в плену. Даже ты, хотя мы с тобой до последнего боя вместе были. «Лейтенант Рамзин, командир огневого взвода, не вернулся из боя». Так писали в донесениях?

— Так.

— А я в это время сдался в плен немцам.

— Сдался? Ты хочешь сказать: тебя взяли в плен?

— Володя, солнышко! Я всегда преклонялся перед твоей чистотой и совестью… с детства!..

— Я прошу тебя, Илья, без этого кулуарного тона. На кой черт!..

— Володя, дорогой мой бывший друг детства!..

— Ну, что, Илья, дорогой мой бывший друг детства?

— Какая разница: «взяли», «попал», «захватили»… Пленным не был тот, кто до плена стрелялся, а в плену вспарывал вены ржавым гвоздем, бросался на проволоку с током, разбивал голову о камень… Те умирали. А тот, кто хотел жить, независимо от того, сам сдался или взяли, — все равно был пленным.

— Так ты сдался? Или немцы тебя взяли? Я хорошо помню ту ночь на опушке, когда мы вернулись за орудиями… Помню, как начался и кончился бой. Помню, как немцы с фонариками подошли к обрыву, где были вы…

— А ты не запамятовал старшину Лазарева, командира отделения разведки? Мордатый такой был, здоровый, как медведь, из бывших уголовников.

— Помню. У него была наколка орла на груди. Он прорывался вместе с тобой к орудиям. И тоже не вернулся, пропал без вести…

— Убит. Его убило двумя пулями возле меня. Мы вместе прыгнули с ним под обрыв, к ручью. Отличнейшим образом помню эту медведеобразную мокрицу. А фамилия у него была прекрасная — Лазарев, от имени святого. Старшина Лазарев. Была знатная фигура в батарее. И наушник к тому же. Отличнейшим образом запомнил его навсегда. Навеки. После войны ставил ему свечки в православных храмах и записывал «за упокой»…

— Но как все-таки ты попал в плен?

— Взяли. Разумеется, взяли. Окружили целыми полчищами автоматчиков и «хенде хох!»[9]. В бессознательном состоянии, тяжелораненого, контуженого, без рук, без ног. Тебя это удивляет? Так в России писали о попавших в плен?

— Такие шуточки я не принимаю, Илья. Думаю, что ты помнишь, чего стоила нам война.

— Кому — народу? Тебе или мне?

— Хотя бы тебе твой плен, черт возьми!

— Я прошел, Володя, все круги ада и чистилище, притом у меня не было гениального гида — бесподобного Вергилия. В рай не попаду, не заслужил. Много пролил человеческой крови. Прискорбно, но руки-то у меня по локоть в крови. Каяться, молиться надо денно и нощно, если по Христу. А полного смирения, блага любви во спасение и увеличения любви в душе нет. Но чужую кровь проливал и ты…

— О какой пролитой крови идет речь?

— Ежели и ты и я командовали огневыми взводами, то посчитай, сколько наших снарядных осколков достигли цели в каждом бою. И ты и я пролили цистерны крови. Крови фашистской сволочи, как мы говорили на войне. Не говорю о морях русской крови, которую они выпустили. А убивать гомо сапиенсу гомо сапиенса — самый неискупимый грех. И… в монастырь, в монастырь давно пора! Каждому воевавшему — русскому и немцу! На коленях, до спасения души выстаивать. А спасения нет. Кто мне прощение даст? Бог? Слишком далеко. Люди? Самим, подлецам и грешникам, перед ближними искупать вину надо. Так кто меня сейчас может судить — как я попал в плен: сдался или взяли? Ты? Вряд ли, Владимир. От орудий мы отходили вместе. Возвращались вместе. И прорывались вместе. Командир полка майор Воротюк? Таких в любое время вешать мало. Народ? Понятие великое, но общее, и используют его частенько демагоги — говорят от имени народа.

— Понятно, Илья. Можешь не продолжать. Значит, никто?

— Значит, никто. Нет сейчас в мире праведного суда, Владимир.

— Ну а погибшие, в конце концов! Или все забыто? Мы-то с тобой не имеем права…

«Кто дал мне право говорить с ним таким судейским тоном? Что за допрос? Я не верю ему?»

— Не хочешь ли ты обвинить меня в том, что двадцать миллионов русских полегло потому, что я в плен попал? Да какое там двадцать? Преуменьшено, конечно. Думаешь, в этом моя вина?

Черные узкие глаза Ильи, горячо вспыхивавшие когда-то в юности огнем гнева, теперь изучающе всматривались в Васильева, а тот с несогласием и надеждой старался найти в его облике, что было неизменной сутью его поступков и сутью бесповоротной решимости лейтенанта Рамзина. Но этого прежнего не хватало сейчас в опасных глазах Ильи, сквозь прищур которых проникали лишь искры лихорадочного жара.

— Нет, Владимир, пленные здесь ни при чем. Я-то знаю, кого судить за погибших, — сказал Илья четко. — Майоров Воротюков надо судить, которые и карту-двухверстку толком читать не научились. Помнишь, как он ходил, бесподобный наш командир полка: зимой хромовые, летом брезентовые сапоги в гармошку, сплошь в портупеях, летом фуражечка козырьком надвинута на глаза, затылок бугорком, зимой — папаха… первый парень на деревне. И красивая девка из санинструкторов всегда при нем, всегда под боком вместе с пройдохой-ординарцем. А каков голос — с вибрацией, с любовью к распеву: смир-рня-а-а! Не знаю, как ты, а я его помню так, будто война вчера кончилась. По телефону он кричал два слова: «Вперед!» и «Давай!» И после боя оставалось в ротах человек по шесть. Ты хорошо помнишь майора Воротюка?

— Я помню его.

— А старшину Лазарева?

— Помню.

— Тогда «keinerlei Probleme, nicht Problemen!..»[10]

— Илья, мне кажется, что ты почему-то уходишь от моих вопросов?

— Ухожу? От вопросов? Нет, Владимир, ни бога, ни черта я не боюсь. Я прожил жизнь и видел кое-что. Попил все вина мира и покурил сигареты всего света. И спал с женщинами всех марок — даже с чернокожими Цирцеями. Так скажи на милость: кого и чего мне бояться? Смерти? Просто ты, Владимир, как почти все русские за границей, осторожен и хочешь… знать: как я выжил… не службой ли у генерала Власова?

— Я хотел спросить другое, Илья, — проговорил Васильев, замечая усмешку в черноте его глаз и чувствуя царапающую горечь, как будто их обоих засасывала и не выпускала липкая тайна жизни Ильи, неподвластная прошлому. Я хотел сказать другое… Ты был русский офицер, а, как известно, в плену…

— Не все подыхали, — фальшиво-ласково перебил Илья. — Я зубами и ногтями держался за жизнь. Больше тебе скажу. Только там я понял, что такое жизнь и что такое превратиться в падаль…

«Откуда у него этот шрам на виске?» — подумал, ненавидя себя, Васильев и сейчас же представил как оправдание пулевое ранение в левый висок, ранение, полученное той дикой, роковой ночью, когда им приказано было вытащить орудия, оставленные в окружении. И он спросил, спасительно хватаясь за это оправдание:

— В висок тебя тогда ночью ранило?

Илья, очевидно, сразу понял, о чем хотел сказать Васильев, приподнял брови, выразив снисходительное добродушие, и, приглаживая холеными пальцами ровно зачесанные седые волосы на виске, сказал:

— Нет — другое. Следы драки в одном сомнительном заведении. В сорок восьмом году. А тогда ночью, — он с нажимом произнес «тогда», — был абсолютно целехонек. И в полном сознании. Я тебе сказал — тогда я зубами и ногтями держался за жизнь. Тогда…

— А сейчас?

— Сейчас я ценю свою жизнь не дороже ломаного гроша.

Илья выказал в быстрой улыбке очень белые зубы, и Васильев вспомнил маленькую золотую «фиксу», надетую Ильей в восьмом классе на боковой зуб коронку, поразившую всех порочным блатным блеском, подумал, как давным-давно это было и так далеко, что возникло желание сбросить вязкое наваждение памяти.

— В конце концов, — проговорил Васильев, — в конце концов, — повторил он, не без омерзения слыша, что говорит не то, что должен был сказать, в конце концов я не очень понимаю двусмысленность в нашем разговоре…

Илья вертел, разминал неприкуренную сигарету, и его выбритое лицо, желтое, суховатое, и безукоризненно завязанный галстук, и эти острова седины в зачесанных назад волосах — все было солидно, все говорило о годах прожитой жизни, об усталости когда-то сильного, деятельного человека, отошедшего от дел и теперь занятого своей внешностью, костюмом, поддержанием еще сохранившейся бодрости.

— Не знаю, нужно ли об этом с тобой говорить?.. — сказал Илья, не прекращая мять неприкуренную сигарету. — Я не хотел встречаться с тобой в Риме, где тебя окружало много всяких и разных господ.

— Всяких?

— Не сомневайся, известный художник! — Илья прикусил фильтр сигареты и сунул ее, так и не закуренную, в пепельницу. — Разумеется, там не было Джеймса Бонда. Но кувшинные рыла торчали непременно. В Венеции посвободней. И я решился. Я хочу узнать… и именно у тебя… — он снова вынул сигарету из пепельницы и снова принялся тискать и крутить ее в пальцах. — Именно у тебя…

— Что узнать?

— Я хотел узнать… Именно у тебя. Узнать вот что, Владимир. Как ты думаешь: пустят меня на время в Россию, чтобы повидаться с матерью? Вернее дадут ли мне визу? Только скажи по-мужски: ты можешь узнать?

— Это ты хотел спросить?

— Это, — ответил Илья, продолжая механически мять сигарету, сосредоточенно устремив внимание на свои пальцы, нервные, с бледными отполированными ногтями.

— Визу? Не знаю, — проговорил Васильев и положил коробок спичек перед Ильей. — У тебя что — огня в зажигалке нет?

— Благодарю. Есть.

Илья сломал измятую сигарету, швырнул ее в пепельницу, после чего взял со стола зажигалку, высек огонь, задул его и не то поморщился, не то улыбнулся.

— Не обращай внимания. Мне разрешено курить три сигареты в день. Одну я выкурил, ожидая тебя. Так ты не можешь ответить на мой вопрос, Владимир?

— Нет.

— Жаль. — Он, опустив глаза, стал неспокойно поигрывать зажигалкой и, занятый этим, все так же, не глядя на Васильева, проговорил отрывисто: Даже если бы меня расстреляли, я все равно хотел бы увидеть мать. Даже если бы расстреляли…

«Да, вот он, вот он!» — подумал Васильев, до предельной ясности вспомнив эту давнюю его привычку: давать работу рукам в моменты раздумья перед тем, как окончательно принять решение, а зажигалка мелькала на его ладони напоминанием той старой особенности Ильи.

— Я многое знаю о России по советским газетам, — заговорил Илья упрямым голосом. — Мне стало известно, что посмертно реабилитирован мой отец в годы Никиты Хрущева. Я хотел бы приехать на несколько дней… увидеть мать.

— Даже если тебя и расстреляют? Почему ты это сказал, Илья?

— Я мало кому верю. А иногда и бессрочно надо платить по счетам.

— За что платить?

— За то, что не вернулся, а теперь возвращаться поздно. За то, что не подох в плену, не захлебнулся в дерьме, как сотни других русских за границей, а даже благопристойно разбогател в пределах, конечно, скромных. Вот вышеупомянутые «за то». Мало разве? Но у Власова не служил. Хотя вербовали в Заксенхаузене. В Иностранном легионе не воевал. В военных преступниках и карателях не числюсь… Все было. Кроме перечисленного.

Он остановил испытующий, пристальный взгляд на лице Васильева и тут же, смягчая это упорное выражение, проговорил:

— Я постарел, поэтому мне снится наш двор на Лужниковской, деревянные ворота и липы под окнами. И еще — почему-то весеннее утро в голубятне, и, знаешь, пахнет перьями, коноплей… Я хочу, я хочу увидеть мать. Помоги, если ты мне хоть немного веришь. Если нет, то скажи прямо: нет!..

Васильев отвернулся к окну террасы, освещенному рассеянным солнцем, которое серебристым диском стояло над Большим каналом, а туман уходил по намокшей набережной, колыхался паром над утренней водой, и уже ярко засинело почти летнее небо и стали видны вершины храмов за каналом, купола музейных дворцов. Но это тихое солнечное утро осенней Венеции, ее погожая синева, радостно затеплившиеся купола вдали — все вдруг показалось ему неверным по сравнению с тем прекрасным и печальным, ушедшим в невозвратимые годы, в лучшую пору голубятен и весенних утр их жизни, когда он и Илья безоглядно верили неписаным законам замоскворецкого товарищества. И было тем горше, что прошлое окрашивалось сладостной дымкой их детства, их юности, куда не раз оглядывался Васильев в последние годы, думая о собственной судьбе. Что ж, он был признан, обласкан, известен, не стеснен в деньгах, поэтому привык не лицемерить и не оправдывать ложью свои поступки. И, мучась двусмысленностью положения, после слов Ильи «помоги, если ты мне веришь», он с отвращением к себе подумал, что вот здесь оба они подошли к бездне и в ней через минуту сгинет юное, неприкосновенное, святое, их общее, которое так необходимо было им в прошлом, в навсегда минувшем времени.

— У тебя семья? — спросил Васильев после долгого молчания. — Жена? Дети?

— Я вдовец. Был женат на немке. У меня взрослый сын Рудольф. Он работает в Мюнхене. После смерти жены я девять лет живу под Римом. Здесь спокойнее, и меньше русских.

— Что я могу? Чем я могу тебе помочь? — выговорил Васильев с тем же ощущением дохнувшего бездонного провала. — Чем?

— Я хочу обратиться в советское посольство в Риме, — сказал Илья холодно. — Я прошу тебя лишь об одном: при встрече с послом рассказать, что знаешь обо мне. Больше ничего. За меня ты поручиться абсолютно не можешь. Он стукнул зажигалкой о стол, провел черту на скатерти. — Что было когда-то между нами, то быльем поросло! Жаль, но нич-чего не поделаешь!..

Он начертил зажигалкой вторую границу на скатерти, и эти две проведенные рядом черты вроде бы отсекли, окончательно отрезали их друг от друга, — и Васильев сказал внешне спокойно:

— Вероятно, я увижу посла перед отъездом. Только вот что я хотел спросить…

Он не договорил, потому что Илья, быстро выпрямляясь, вставал из-за стола с напряжением, застегивая пуговицу на пиджаке, и Васильев сейчас же увидел сквозь широкую арку двери Марию, которая шла по безлюдному ресторану на террасу в почтительном сопровождении метрдотеля, изображающего наклоном головы приятную покорность. А Илья, подтянутый, выпрямленный, стоял, не отпуская с матово-смуглого сухощавого лица ласкового внимания, стоял до тех пор, пока Мария, легонько улыбаясь, не подошла к столу, и только тогда он не без подчеркнутой предупредительности, отодвинув свободный стул, пригласил ее сесть; она кивнула обоим, села со словами:

— Доброе утро, я вижу, вы еще не завтракали?

— Я не знаю ваших привычек: что вы едите на завтрак? Мне достаточно овсяной каши, двух яиц и стакана молока. Диета по-английски, — сказал Илья и в первый раз засмеялся отрывистым, жестяным и незнакомым смехом. — Но было время, когда я начинал утро не с молока. Поэтому не считаю лишним спросить: не угодно ли, Мария, хорошего вина? Ты как, Владимир?

— Очень сомневаюсь.

— Начинать день с вина — безумие, по-моему. Я присоединяюсь к английской диете, — ответила Мария, доставая накрашенными ногтями сигарету из пачки, пламя зажигалки, поднесенной Ильей, промелькнуло по ее темно-серым глазам тревожной вопросительной искоркой и тотчас растаяло в потоке солнечного света. Она, аккуратно причесанная, тронула волосы на затылке, лицо ее казалось молодо, свежо, ни тени вчерашней усталости, и Васильев подумал, что утренняя ванна, некое колдовство известного ей лицевого массажа, который она делала втайне, удивительно молодили ее по утрам.

— Вчера был туман, а какое прелестное сегодня утро, — сказала она, глядя на канал, где, равномерно постукивая мотором, разворачивалась от причала снежной белизны моторная лодка и ветровое стекло сияло на солнце брызжущим веером. — Так что — решили по-английски?

— Мне стакан горячего молока, — сказал Васильев, ему не хотелось есть. — И достаточно.

— Отлично. Херр обер! — Илья сделал неуловимое движение к метрдотелю, и это был жест человека, привыкшего к ресторанам, а метрдотель, тщательно поправлявший занавеску на слепящем окне, шагах в пяти от столика, мгновенно подошел, излучая удовольствие румяными щеками в связи с хорошим настроением гостей, прекрасным утром, положил перед каждым меню, большие, золоченые, как дарственные папки почтенному юбиляру.

Не проявив ни малейшего интереса к меню, Илья вскользь сказал метрдотелю несколько слов по-немецки, и тот, щелкнув каблуками, таинственно-намекающим тоном проговорил: «Jawohl, ein Moment»[11], — и деловито удалился на коротких упругих ножках бывшего военного человека.

— Он, конечно, принял тебя за немца, — сказала Мария и полистала ради любопытства меню, прочитала вслух по-французски названия блюд. — Ого, боже милостивый, утренние мясные блюда обрадовали бы Ламе Гудзака! — Она закрыла золоченую папку и взяла сигарету, прислоненную к краю пепельницы. — Илья, ответь мне на один вопрос, — проговорила она со вздохом, — кому в этом западном мире удобнее жить — американцу, немцу, итальянцу или, наконец, русскому? Ты это замечал?

Илья сказал жестко:

— Никому! Надежды давно умерли, как и боги. Семидесятые годы критические, восьмидесятые будут роковыми. Поэтому — либо, либо…

— Что «либо»?

— Либо все удовольствия цивилизации, превращение земли в мусорную свалку и самоуничтожение к концу века, либо здравый смысл плюс новый Иисус Христос…

— Ты веришь, Илья, в здравый смысл? — спросил Васильев, думая о жестокости его утверждения, соглашаясь с ним и не соглашаясь. — Мне кажется, что в последние годы люди потеряли веру в самих себя. И это всех разъединило.

— Разъединила жадность, кровь и тупоголовость политиков, — проговорил Илья, поигрывая зажигалкой. — Я давно расстался бы со своей поношенной оболочкой, только… Только одно держит еще на земле — праздное любопытство: а что дальше будет? Стоило, к примеру, мучиться жизнью, чтобы вас увидеть…

И он повел ласково усмехнувшимися глазами по задумчивому лицу Марии, а она не ответила ему, закинув ногу за ногу, чуть морща переносицу, рассеянно следила за разворотами отдаленно потрескивающих белых моторок на сплошь уже залитом солнцем канале, и тогда в сознании Васильева туманно проскользнуло: «Не может быть, чтобы у нее что-то осталось к Илье от того, школьного, от той осени сорок первого года… Что такое? Неужто я ревную?»

— Еще просьба, Владимир, — сказал будто между прочим Илья, взглядывая в окно, куда смотрела Мария. — Я решил купить у тебя картину с выставки. Она называется «Псковское утро». Если ты не против, то я…

— Не могу тебе ответить положительно, — не дал ему договорить Васильев. — Мне лучше подарить тебе, чем продать. Я подумаю.

«Как я хотел много лет назад встречи с ним, — думал Васильев час спустя, когда они расстались с Ильей. — Мы были совершенно разные в чем-то, я во многом чувствовал его превосходство, но был ли потом у меня лучший друг, чем он? Невыносимо то, что мы понимаем противоестественность… с которой ничего нельзя поделать!..»

На площади Святого Марка пахло дымным холодком осени, площадь, овлажненная недавним туманом, светло отблескивала на солнце, и здесь веселой метелью, оглушительно треща крыльями, взвихривались огромные стаи голубей, низко носились над зелеными крышами Дворца дожей, над набережными и, вновь обдавая настигающим шумом, садились на площадь, на головы и плечи трех старух американок, с возбужденным смехом рассыпавших крошки хлеба вокруг себя. Уже не работали летние кафе, тенты и цветные зонтики по-осеннему свернуты, стулья и столики везде сдвинуты, а пахнущий морем ветер с Большого канала, мерцающего густо-синей тяжелой водой, шевелил, гнал у пристаней обрывки газет, смятые сигаретные пачки, пустые целлофановые пакетики, закручивал весь этот туристский мусор в шуршащие карусели возле витрин опустевших до весны магазинчиков.

— Маша, давай постоим здесь, — сказал наконец Васильев, молчавший от самого отеля после разговора с Ильей. — Ты знаешь, где мы сейчас находимся?.. — добавил он, пытаясь вернуть ощущение душевной ясности в этом необычном городе, который вдруг потускнел, темно заслонился тревожным, незаконченным, и свежее октябрьское утро, дуновение по набережной сыроватого воздуха, зеркальные вспышки ветровых стекол на бороздящих канал катерах воспринимались им как нетвердая временная реальность.

— Бывает, Маша, площадь Святого Марка в бурные весны затапливается водой, и каменные плиты храма… — проговорил Васильев и запнулся, заметив тоненькую морщинку досады между бровей Марии.

— Не надо туристских пояснений. Давай немного помолчим. Я пойму, — сказала она, наблюдая умиленных старух американок, все кормивших раскрошенным хлебом голубей на площади. — Не знаю, рассказал ли он тебе, что его спасло, — заговорила Мария минуту погодя, мельком оглядывая канал, пристань, свободные гондолы, качающиеся у высоких столбов, и нежную яркость неба над вырастающими из воды дворцами. — Получилось так, что в сорок четвертом году пленных привезли из лагеря на расчистку какого-то немецкого городка после американской бомбежки. Там Илья работал на завалах разрушенного завода и однажды каким-то невероятным образом познакомился с одной немкой. Некой Мартой Зайгель. Она была не очень молодой, представь немного горбунья, но… с глазами Гретхен, несомненно… — Мария с насмешливым безразличием пожала плечами. — Как ты понимаешь, все это похоже на Илью. Он заговорил с ней по-немецки, а она попросила коменданта лагеря присылать его к себе на работу. В сорок пятом, после освобождения, он остался у нее. Забавная история, не правда ли? И, как я поняла, он любил богатую немецкую горбунью… несомненно, с глазами Гретхен. — Она опять пожала плечами, покусала губы. — Десять лет назад его жена умерла и оставила ему, как он сказал, маленький, но хороший заводик швейных иголок, который он недавно продал и приобрел какие-то акции. Ну, чем мы будем сейчас заниматься в очаровательной Венеции?

— Ничего не могу с собой сделать. Илья не выходит у меня из головы, сказал Васильев. — Пойдем по набережной, Маша. Я тебе покажу мансарду, где я жил два года назад, — добавил он, и вновь ему захотелось и не удалось вернуть легкое, молодое настроение его прошлого приезда в Венецию.

…А тогда хорошо было пройтись весенним утром по теплой, еще влажной набережной, где уже завтракали туристы в открытых кафе, с удовольствием шагать по ее брусчатнику, несколько устав от работы в снятой под мастерскую мансарде, и охватывало волнением надежды, любви, веры в бессрочность апреля.