15. УХОД ИЗ ДОМА

15. УХОД ИЗ ДОМА

Я не могла дождаться, когда наконец уйду из дома. Я хочу избавиться от тесноты на Парковой, где мы забаррикадировались всего в пяти кварталах от центра. Бедный, бесперспективный городской район становится все опаснее. Всего в полуквартале от нас за заброшенной церковью изнасиловали и зарезали какую-то женщину. Еще одну задушили в доме, который расположен напротив полузаброшенного доходного дома на Парковой, в котором все еще живет несколько латышских семей. Но большинство, как только появляется возможность, отсюда уезжают. Дружная латышская община, готовая поддержать любого, постепенно тает.

Я лежу в постели, слушаю радио, вопли и женские крики, доносящиеся время от времени из соседнего дома, так как бары уже закрылись. Там, во дворе, стоит очередь из мужчин, они курят, передают друг другу фляжки и бутылки, и ждут, когда наступит их черед. Иногда они путают номера домов и стучатся в нашу дверь, кричат, чтобы мы их впустили. Если папа дома, он, прежде чем зажечь свет, поспешно пристегивает воротничок американского пастора. И тогда мужчинам сразу становится ясно, что они ошиблись дверью.

Случается, выходят бабушка или мама. Голова и лоб их повязаны платком, глаза опущены, они стараются выглядеть старыми и непривлекательными — точно так же, как в погребе Лобеталя. Днем двустворчатые окна столовой закрыты тяжелыми коричневыми шторами, летом здесь жарко, зимой всегда темно. Мама часто проверяет, заперта ли дверь, на ночь мы с Беатой по ее приказанию придвигаем к двери обеденный стол. На улице мужчины пьянствуют, поглядывая на дом; может быть именно в эту минуту они прикидывают, как вломиться сюда.

Владелец соседнего дома носит белую ковбойскую шляпу и длинное блестящее кожаное пальто, похожее на шинель немецкого офицера. Мама его презирает и сердится, что у него так много посетителей.

— Опять эти пьяницы нациста-ковбоя, — кричит она, когда кто-то стучится в дверь. — Не показывайся им, Агата. Запомни, Беата, если кто-нибудь из них начнет ломиться в дверь, прячьтесь в шкафу.

Она ждет, пока мы не уходим в дальнюю спальню. И тогда только кричит у запертой двери:

— Уходите! Вы перепутали дом!

— Нет дома! — бабушка произносит единственные известные ей английские слова, точно так же отвечает она и на телефонные звонки.

И только если мужчины продолжают стучать, мама зажигает свет и указывает на соседний дом. Бабушка энергично трясет головой, чтобы мужчины увидели сквозь маленькое оконце в двери, которая открывается прямо в комнату, что их не пустят.

— Я могла бы сказать, что свою жизнь они могли бы прожить потолковее, но не собираюсь учить английский язык, — говорит бабушка, когда шаги удаляются. — Мне и так пришлось выучить достаточно языков — в Сибири русский, в Москве французский, в Латвии немецкий. Не стану я в восемьдесят лет учить еще один, чтобы посылать нацисту-ковбою клиентов и умножать его богатство.

— Эти несчастные создания, — вздыхает мама. Она никогда не называет живущих по соседству женщин проститутками.

— Мартин Лютер сказал… — начинает отец.

Но она не слушает.

— Искалеченные жизни, такие страшные унижения. Каждый день они, конечно, молят о смерти.

Женщины никогда не появляются на улице, днем длинная низкая веранда пустует. Возможно, после тяжелой ночной работы днем они отсыпаются, а может быть, сидят взаперти. Днем не видно и черного «кадиллака» ковбоя. Живет он в другом месте, скорее всего в роскоши, но часто появляется в неурочное время. «Кадиллак» бесшумно скользит по улице, останавливается около дома, ковбой выходит, открывает дверцу и поспешно заводит в дом еще одну женщину.

Иногда проволокут мимо опустившуюся блондинку лет пятидесяти, с сухой, белой кожей, бессмысленным взглядом, впрочем большинство женщин — чернокожие. Некоторые круглые и пухлые, с глазами такими же грустными, как у мамы. Другие стройные, живые девушки, похожие на тех, что выходят из автобуса на той же остановке, что и я, — в Шортриджскую школу. Они всего на несколько лет старше, чем другие чернокожие женщины, которым всю жизнь придется работать служанками в особняках Меридианной улицы.

Мужчины, которые бродят по нашему двору, втаптывая в плешивый газон бутылочные осколки и окурки, и писают возле нашей веранды, белые. Разговоры о предстоящей «интеграции» в городском бассейне у многих вызвали страх перед близостью черных тел и они перешли в Уэстлейк и другие «частные клубы пловцов», а вот ночной бизнес ковбоя процветает.

Мама по-прежнему моет посуду в ночном клубе «La Rue». Большую часть свободного времени она проводит в маленькой комнатушке за кухней. Вдоль стен тянутся трубы, линолеум раскрошился, вытерся и видны отпечатки, оставленные стиральной машиной и сушилкой. Двойная раковина, которой не пользуются, накрыта двумя досками, они служат туалетным столиком и письменным столом. Здесь еле-еле хватает места для одной кровати. Вернувшись с работы, она тотчас заходит туда и закрывает дверь. Мама или готовится к курсу, который ей удается получать каждый семестр в филиале университета Индианы, или приносит из библиотеки переводы русских романов, чтобы усовершенствовать свой английский. Оживляется она, лишь наткнувшись на какую-нибудь ошибку переводчика.

— Кто ему доверил переводить Достоевского? — спрашивает она. — Он ничего не знает о русских. Достоевский писал о непорочной душе, а не о целомудрии и невинности. Он высоко ставил чистоту Марии. Она была унижена и использована, но Достоевский знал, что она чиста. Он был выдающийся писатель, так как за внешним, поверхностным видел суть.

Отправляясь на очередное собрание, папа рассеянно прощается. И он, и мама серьезно относятся к своим обязанностям натурализованных граждан США, но в остальном они совершенно по-разному оценивают новую страну проживания. Папа почти все свое время проводит с латышами. Он неутомимо трудится в созданной им самим латышской общине, в Латышской общине Индианаполиса и в Латышской лютеранской церкви в изгнании. Каждый день он молится, чтобы Латвия снова обрела свободу и чтобы латыши устояли во времена угнетения и скорби.

Хотя мама была занята на физической работе, она по-прежнему верила в Америку. Ее английский становился все лучше, она старалась получать новейшую информацию о книгах, фильмах, музыке и литературной критике. Она отстаивала американскую культуру перед абсолютно не информированными латышами, которые считали, что романы в мягкой обложке, приобретаемые в продуктовых магазинах, лучшее, что придумано и сказано в Соединенных Штатах. Она обуздывала отцовские мечты о возвращении в Латвию, напоминала ему, как тяжко там приходилось женщинам, без водопровода, центрального отопления и электроприборов.

Зарплата, которую папа получает в латышской общине, гораздо меньше маминой зарплаты посудомойки. Люди только начинают обживаться в чужой стране, им необходима материальная и духовная помощь, и он с радостью ее оказывает. В лагерях он от своей работы получал только радость, здесь ему, по крайней мере, что-то платили, но он беспокоился, что нам никогда не выбраться из долгов.

Бабушка упала с лестницы в погреб и сломала тазовую кость. Она не застрахована. Мы старались ухаживать за ней дома, но в конце концов пришлось отправить ее в больницу. Я весь год проболела туберкулезом, я тоже не была застрахована. Я лежала дома, каждую неделю ко мне приходили врач и медсестра, которая делала уколы. Мне повезло, потому что как раз тогда появилось новое лекарство — стрептомицин. Я выздоровею, не умру, как мамина любимая сестра Велта в Латвии. Все мамины усилия спасти сестру, поездки из Риги с тяжелыми кислородными баллонами оказались напрасными.

Мне без конца делали рентгеновские снимки, за половину, или даже больше, любезный врач-радиолог, еврей с 34-й улицы, не выставил счетов, но мне снова приходится ложиться в больницу на бронхоскопию: я начала кашлять кровью. Я мечтала о том, что когда-нибудь вознагражу родителей за все трудности, которые им пришлось из-за меня пережить. Я мечтаю насыпать маме полный подол золотых и серебряных монет, и долларов, чтобы ей никогда больше не надо было ходить в «La Rue». Мне хочется подарить маме шелковые сорочки и элегантные костюмы. Мне хочется подать ей кресло и сказать, что она может отдыхать, сколько угодно.

Ближе к вечеру, когда лихорадка не дает мне спать, я рисую в своем воображении дом, который когда-нибудь куплю маме. Представляю все до самых мелочей. Это красивый, нарядный кирпичный дом, заросший плющом, перед ним лужайки, цветы, деревья. Дом в свободной Латвии. Я закрываю глаза и начинаю его обставлять — здесь удобные кресла, яркое освещение, новые книги, музыкальные инструменты. Мама счастлива, она улыбается и нежно обнимает меня за плечи, и вдвоем мы идем по длинной, извилистой подъездной дороге. Мы вместе сидим в библиотеке, по вечерам читаем, тихо беседуем. Окна открыты, по ночам в комнаты вливается запах левкоев.

Болезнь меня не очень беспокоит, разве что когда в припадках затяжного кашля хватаю ртом воздух, и еще — волнуюсь, что не успею наверстать пропущенное в школе. Болезнь как отдых. Мне не надо идти по длинному коридору Шортриджской средней школы. Я не вижу осуждающих взглядов, не слышу презрительного шепота, что я не такая, как все, что я пришлая. Мне легко, потому что можно отложить рассказ, которого ждет от меня мисс Гутридж, я знаю, что этот рассказ никогда не закончу. Мне нечего сказать.

Наконец из моих волос выветрился запах дезинфекции и жира «La Rue», и когда приходит мама, я сразу же чувствую этот противный смрад, смешанный с холодным воздухом. Если она подходит к моей кровати, я отворачиваюсь. С бабушкой мы играем в карты и шашки, но большую часть времени я провожу за книгой, мечтаю, сплю. Школа и работа далеко-далеко, я в безопасности, я в постели.

Только Бет вмешалась некстати. Непонятно почему, мне вдруг стала звонить одноклассница.

— Как твои дела? Тебе лучше? Что ты читаешь? Не могу ли я тебе чем-нибудь помочь?

— Нет, — отвечаю я.

Бет я знаю плохо, с какой стати ей интересоваться мной? На уроках латинского языка мы сидели на одной парте, и это все, да еще однажды на уроке химии, когда ее соседка по парте не пришла в школу, мы обе быстро и успешно справились с лабораторной работой.

— Ты готова принять гостей? — не отступает Бет. — На следующей неделе я приду тебя проведать, или через неделю, как хочешь. Тебе ведь скучно, правда? Скажи, когда я могу прийти.

— Нет, пожалуйста, не надо. Пожалуйста, не беспокойся, я еще слишком больна, чтобы с кем-нибудь видеться.

Как-то ближе к вечеру, когда я только проснулась, Иева, моя латышская подружка, которая почти каждый день приходит меня проведать, тихонько постучалась в дверь.

— К тебе гость. Какая-то американская барышня выходит из маленькой красной блестящей машины. Она идет к дому, с букетом цветов.

— Нет! — как заору я. Окидываю комнату чужим оценивающим взглядом. Наши с Беатой кровати тесно сдвинуты, так что ночью мне приходится перелезать через сестру, наброшенная на картонные коробки вязаная скатерка вовсе не превращает их в комод, висящий на стене кусок зеркала в трещинах — для меня и для Иевы картина обычная. Но и это не все, постельное белье мятое и влажное — во сне я потею, в корзине для бумаг испачканные кровью бумажные салфетки, наволочка тоже в пятнах крови. Я стыжусь и этого дома, и своей болезни, да и не знаю я, что сказать Бет. О чем мы с ней будем разговаривать? У нас с ней нет ничего общего.

— Не пускай ее, — прошу я. — Скажи, что я так больна, что не могу с ней разговаривать.

— Но ведь неплохо повидаться с подружкой.

В дверь стучат.

— Нет, — испуганно прошу я, — она мне не подруга. Не впускай ее.

Я поворачиваюсь спиной и закрываю глаза.

— Пожалуйста, уйди, — произношу я умоляюще.

Иева возвращается, держа перед собой вазу с весенними цветами — желтыми нарциссами, кремовыми тюльпанами, темно-синими гиацинтами.

— Она просила тебе передать. Очень огорчилась, что не может с тобой увидеться.

— Ты впустила ее в дом? Она видела?

— Нет, я разговаривала с ней на пороге. Но какое это имеет значение? Она так старалась, надела нарядное платье, шляпу, белые перчатки, и цветы такие прелестные. Ведь это приятно, когда подруга хочет тебя порадовать. По-моему, ты ей очень нравишься.

Но я не верю, что могу нравиться Бет. Никому из нелатышей я не нравлюсь, никому не могу нравиться, куда уж Бет? Может быть, Бет пришла посмотреть, чтобы потом посплетничать.

Я поворачиваюсь лицом к стене. Мне жалко Бет, высокую, серьезную рыжеволосую девочку, которая несла букет цветов в своей веснушчатой руке, на нежном личике разочарование и стыд, что ее не впустили. Бет слишком умна, чтобы не понять, что ее радушие отвергнуто. Она больше никогда не позвонит, думаю я. И она не звонит.

Столько тайн приходится хранить. В Латышском доме на Центральной авеню обсуждают проблемы, не имеющие решения. Осталась бы Латвия независимой, если бы латыши объединились с литовцами и эстонцами и в 1944 году вместе выступили бы и против немцев, и против русских? Какие шаги нужно сейчас предпринять, чтобы обеспечить Латвии независимость в будущем? Кому в войну приходилось труднее — мужчинам или женщинам?

В один из теплых дней ранней осени я сижу с мамой в последнем ряду. В маленьком безвоздушном пространстве полно молодых мужчин, сражавшихся на фронте. Кое-кто побывал в плену. Они говорят об усталости, ранениях, смерти. Они называют число погибших и проценты, вспоминают товарищей, которые ослепли, лишились рук или ног. От гнева и боли их голоса становятся все громче.

Женщины молчат.

Наконец Регина, умная, решительная женщина, бывшая актриса, говорит:

— У мужчин, по крайней мере, были винтовки в руках. А что было у нас?

Она кивает на женщин и девочек в последнем ряду.

— У нас ничего не было.

Ее быстро заставляют замолчать. Пусть она назовет, сколько женщин погибло или было ранено. Нет. Бомбежки не считаются. Все знают, что на войне гибнут мужчины, не женщины. Где статистика? Где доказательства? Да как она посмела даже подумать так? Она преувеличивает.

Регина пытается ответить, потом вызывающе встряхивает головой, опускает ее и принимается рассматривать кольца на руках.

В неловкой тишине мама громко произносит:

— Женщины испытали нечто более ужасное, по-своему еще более страшное.

— Что может быть страшнее смерти и ран? — перебивает ее кто-то.

— Гораздо более страшное, — повторяет мама. Даже мне это кажется неубедительным. Слово «изнасилование» в смешанном обществе не произносится. Люди возмущены тем, что это слово недавно напечатано в новом скандальном романе. Я надеюсь, мама не произнесет это слово, я надеюсь, она не станет ни о чем рассказывать. Похоже, она принижает очевидные страдания мужчин. Она пытается лишить их чего-то? Зачем ей вообще надо было вмешиваться? Мне за нее стыдно, мне приходится защищать от нее мужчин.

Но хоть мне и хочется, чтобы мама молчала, во мне самой клокочет неукротимое желание говорить, кричать, дать им понять, что испытали женщины и девочки. От напряжения у меня перехватывает дыхание, в голове образы теснятся, наплывают, исчезают, кажется, голова сейчас лопнет.

Я не произношу ни слова, но еще и потому, что и меня заставят замолчать. Я стыжусь погреба; все бы стали меня презирать, если бы знали, что делали солдаты. И мама бы тоже оказалась среди отверженных обществом. Я никогда ничего никому не расскажу.

«Мужчинам приходилось труднее», — решено голосованием. Женщины и девочки поднимают руки, выражая согласие. Регина продолжает полировать свои кольца, но когда вопрос повторяют, она пожимает плечами и тоже поднимает руку, ясно давая понять, что ей все равно, какое решение будет принято.

Мама упрямо смотрит на свои сцепленные руки. Я отдала свой голос за победителей. Посмотрела на мамино пунцовое лицо и мне захотелось, чтобы она была другой. Мне вдруг страстно захотелось увидеть ее улыбающейся, увидеть, как она смотрит Сниегсу в глаза, берет из рук пастора Брауна цветок, смеется над веселой историей, которую рассказывает папа. Как ни страдала я от маминого отчуждения, я предпочитала ее прежнюю уступчивость мужчинам полному горечи сопротивлению.

Однако победа никого не радует. Мужчины все так же стоят, вид у них вызывающий, им неловко, женщины молча одна за другой покидают зал. Главный докладчик ворошит на столе бумаги и в раздражении отпихивает стул. По дороге домой мы с мамой не вспоминаем только что происходившее, я все еще ощущаю внутреннее напряжение.

Мне знакомо это чувство, с ним я живу каждый день. Оно исчезало только во время моей болезни. Сейчас я парализована несовместимостью желаний — я хочу, чтобы меня поняли другие, и в то же время хочу во что бы то ни стало скрыть все, что было пережито.

Последняя школьная весна. Я в финале конкурса на стипендию, которую присуждают еврейские предприниматели. Я стою одна в громадном пустом помещении, а десятки пожилых мужчин за длинным белым столом, на котором разбросаны салфетки, расставлены пепельницы, полупустые стаканы для коктейлей, задают мне вопросы. Я научилась весь свой предыдущий опыт выражать одним предложением.

— Я родилась в Латвии, во время войны находилась в Германии и приехала в Соединенные Штаты, когда мне было двенадцать лет.

— Как относились к вам немцы? Как жили в Германии во время войны?

— Не так плохо.

Они, кажется, удивлены и принимаются расспрашивать меня подробно.

— Почему вначале оказались в нацистском лагере?

— Ваши родители были нацисты?

— Они были коммунисты?

— Почему сразу не выехали в Соединенные Штаты?

— Почему не вернулись в Латвию, ведь нацистов там уже не было?

У меня возникло ощущение, что их вопросы меня атакуют. Они что, собираются спрашивать меня, что думал о нацистах каждый латыш? И если я буду говорить о большинстве, что сказать об исключениях — о господине Зиемелисе и его фальшивой ране на дуэли или о муже госпожи Саулите — нацисте? Они тоже латыши, значит, я отвечаю за все, что они сделали.

— Кто был хуже — русские или немцы?

— Кому я отдаю предпочтение — нацистам или коммунистам?

Только не плакать, не плакать ни за что.

— Мне никто не нравился, ни нацисты, ни коммунисты, — вырывается у меня. — Мне не нравятся ни немцы, ни русские. И те, и другие оккупировали Латвию.

Но на этом они не успокаиваются, а я стою молча, успешно справившись со слезами, делаю вид, что изучаю сложный восточный узор ковра. Объяснить это очень трудно. Мне стыдно и за свой последний ответ. Как я могла сказать, что мне не нравятся русские? Мама по-прежнему тоскует, что пришлось уехать из «милой матушки России», читает наизусть стихи Пушкина, без конца перечитывает «Братьев Карамазовых», произведение, в котором высказана высшая человеческая правда. Как и для православных в России, для нее важнее Пасха, а не Рождество, в лютеранстве, считает она, слишком много немецкого, ему недостает ритуалов, оно замораживает душу.

— Христос воскрес, — говорит она, протягивая каждому маленький подарок, как делали это в России когда-то, когда она была девочкой. Она плачет, рассказывая о том, что в ленинградскую блокаду русские ели траву.

А как насчет немцев? Я знаю, сидящие здесь мужчины согласились бы со мной в отношении нацистских надзирателей Леерте, но как мне объяснить свою любовь к пастору Брауну, который насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою»? К Хильде, которая предложила себя монгольским солдатам вместо двенадцатилетней девочки? К фрау Браун, которая цитировала слова, высеченные на статуе Христа, приветствовавшей у входа в Лобеталь всех изувеченных и оставшихся без крова, которая взяла меня за руку и отвела за морковкой?

Зачем сравнивать? Почему все пережившие войну должны состязаться? Я не осознаю, что и сама состязаюсь. Я верю, что забыла войну, потому что уже не всматриваюсь до рези в глазах в фотографии выживших в концлагерях. Но я о них помню, чувствую, что и я в ответе за них, только чувство это не имеет слов.

Я снова встряхиваю головой и продолжаю молчать.

Как ни странно, мне присуждена стипендия Айседор Фиблмен, так что, очевидно, мое молчание невыносимым показалось только мне. Возможно, я высказала гораздо больше, чем думала, возможно, они поняли гораздо больше, чем я сказала. Во всяком случае, они были на редкость светлыми людьми, так как в 1956 году присуждали солидную стипендию любому только за успехи, «независимо от расы, вероисповедания, национальности и пола».

Я чувствую себя обманщицей и надеюсь, что они не догадаются, что на самом деле я не заслуживаю их великодушного отношения, но некоторое время чувствую себя как на крыльях. Я, как и сестра, буду учиться в Индианском университете. Беате тоже присуждена стипендия, известно и место ее будущей работы, она уже второй год учится в Блумингтоне. Я ликую: надеюсь, что, перебравшись на новое место, на сей раз я избавлюсь от серой пелены, от которой надеялась избавиться, оказавшись в Америке. Я избавлюсь от чувства вины, которое душило меня при виде узкой полоски света из-под маминой двери. В России ей самой даже ботинки себе не надо было шнуровать, за нее это делали другие; тут она тяжело вздыхает, надевая туфли, и отправляется в «La Rue» мыть посуду. Летом она еще подрабатывает на консервном заводе Стокли, руки ее в мозолях и ожогах.

— Заходи, — отвечает она на мой повторный стук в дверь. — Что случилось? Рассказывай быстро. Мне пора собираться на работу.

Она не отрывает глаз от страницы.

— Мне присудили еще одну стипендию. На сей раз еще солидней. Теперь у меня четыре. Больше чем нужно, чтобы в сентябре поступить в университет.

— Моя дорогая, ты победила? — она отбрасывает книгу и раскрывает объятья.

Я бросаюсь к ней, но на полпути останавливаюсь. Это невозможно. Когда мы в последний раз касались друг друга, когда в последний раз она назвала меня «дорогая»? Давно, слишком давно.

— И большую дали? — спрашивает она.

— Да, — говорю я как можно сдержанней.

— Я знала, что ты получишь. Ты моя дочь.

Она кладет руки на колени. Между нами снова расстояние.

— Я рада, что ты довольна, — говорю я.

— Да. Именно этого я от тебя ждала. Представь себе, через пару месяцев ты уже будешь в университете, вокруг умные люди, которые любят книги, музыку и живопись, которым есть о чем поговорить, кроме вещей и денег. Начнется удивительная, увлекательная жизнь, ты будешь посещать лекции и концерты, слушать знаменитых профессоров. Как тебе все это понравится — и запах новых книг, и то, что ты сможешь сидеть до поздней ночи, заниматься. Обсуждать разные мнения. Как тебе повезло! Потому-то я и не хотела ехать в Бразилию.

— Я знаю, — натянуто говорю я. Как только мама с папой заводят речь о деньгах или о полной опасностей жизни в этом городском квартале, они, вероятно, вспоминают, что жизнь могла повернуться иначе, если бы они уехали в Бразилию.

— Я тоже мечтала учиться в университете, — говорит она, — и училась бы, если бы не война, если бы нас не выгнали из милой матушки-России, если бы не умер отец.

Я тут же представила себя на улице, я сижу и мечтаю под персиковым деревом, которое щедро цветет, несмотря на то, газон во дворе напоминает глинобитный пол.

— Если бы дядя Жанис не пропал во время революции, он бы мне помог. Он считал, что женщина должна быть образованной. Они оба с отцом были светлыми людьми, совсем, совсем другими, чем многие здесь. А потом снова началась война, и мы снова все потеряли, и дорогую Латвию тоже. Да, жизнь могла быть совсем иная!

Мне хочется убежать. Каждый раз, когда она начинает перечислять потери, я чувствую свою беспомощность. Мне что, извиниться надо, что получила стипендию? Я стараюсь сдержаться, избавиться от чувства вины. Почему она всегда все портит? Но даже злясь на нее, я испытываю желание подарить ей что-нибудь, что все бы скрасило. Я даже готова отдать ей свою стипендию.

— В жизни все ужасное повторяется, — произносит она. — Мы пережили одну войну в России только для того, чтобы следующую пережить в Германии. Мы видели, как насилуют в Лобетале, думали, что этого нам удастся избежать в Америке, и вот каждый вечер мы мчимся домой с автобусной остановки, опасаясь того же. Там нам приходилось прятаться от пьяных русских солдат, здесь приходится баррикадировать двери от пьяных американцев. И мы надеемся, что сюда они не ворвутся, что свои черные дела они будут творить с заключенными нациста-ковбоя. Тот же бред. Я не могу дождаться, когда жизнь подойдет к концу.

— Нет, не говори так, это неправда.

— Я знаю, ты не хочешь об этом слышать, но это так. У тебя по крайней мере хоть появилась надежда. Твоя жизнь будет другая — свободная, насыщенная, словом, гораздо лучше. Ты должна спастись, даже если для нас все уже позади. Ты можешь жить так, как должны жить люди. Не дай себе помешать.

— Но надежда есть у всех, — говорю я; я хочу, чтобы так было, меня раздражают вечные мамины напоминания, что это не так.

— Ну, конечно, в школе тебе эти глупости вдолбили — про то, что каждый может стать президентом, про равные возможности, про то, что тяжело работая, можно выбиться в люди, и про Америку как плавильный котел, где мы должны отказаться от своей национальности — иначе нас зажарят живьем, как каннибалы миссионеров. К нам это все не относится. Но я не хочу говорить о политике, не важно, что я думаю. Ты сможешь жить по-настоящему. Ты сможешь окончить университет. Может быть, ты даже сможешь когда-нибудь преподавать в этих прекрасных, увитых плющом зданиях из известняка.

— Да, знаю, по всем предметам я должна получить А, чтобы не лишиться стипендии, — говорю я, делая вид, что не поняла ее.

— Ты получишь все А, я всегда получала. Нет, я хочу сказать — не допускай, чтобы что-то могло помешать тебе получить образование. Ничто и никто. Помнишь стихотворение Скалбе о том, что богатства души никому не отнять? Не позволяй ни одному мужчине встать на твоем пути!

Я теряю терпение, я хочу выскочить из комнаты, прежде чем она заговорит о замужестве, о том, как оно опасно, о том, что тогда женщина всю жизнь обречена таскать дрова, воду из колодца, чистить кастрюли, угождать мужу. Она, которая перечитывает «Анну Каренину», напевает грустные мелодии и говорит о стройных русских офицерах в белых мундирах, хочет, чтобы я отказалась от мечты о романтических приключениях. Откуда в ней такие противоречия? Я узнаю любовь и страсть, я не смирюсь с серой жизнью, у меня все будет совсем иначе.

— Не выходи замуж, — шепчет она изредка, когда мы готовим крохотные аппетитные бутерброды для членов церковного правления и прочих гостей, приглашенных на папин день рождения. — Так и пройдет вся жизнь у плиты. Разве не лучше сидеть в гостиной, философствовать, делать вид, что подносы с едой появляются как по мановению волшебной палочки, что их готовят ангелы женского рода, которые счастливы, что могут услужить смертным мужчинам.

Я открываю дверь, чтобы уйти.

— Еще одна вещь.

— Да.

И она говорит именно то, чего я ожидала.

— Никогда не выходи замуж.