8. ОТАВА

8. ОТАВА

Маму снова увели солдаты, на сей раз потому, что им не понравилась еда, за приготовление которой она отвечала. Голодные женщины, работавшие на кухне, съели почти все мясо, и солдаты обвинили в этом маму. Нас всех снова вывели во двор на расстрел, но какой-то офицер приказал завести нас обратно. Насилие и хаос не прекращались.

Однако рассказ мой становится однообразным.

Постепенно наступали перемены. Все реже солдаты спускались в погреб, все меньше здесь было чем поживиться. И вот однажды, дней через десять после появления первого солдата, остались только женщины и дети. В тот день ранним утром нас вывели во двор смотреть, как будут расстреливать грех солдат за то, что они нарушили приказ не убивать гражданских лиц. Возможно, они и убили маму Хайди, но они ничем не отличались от всех прочих. Это был последний расстрел, на котором мы вынуждены были присутствовать.

После этого солдаты исчезли. Прошло немало времени, прежде чем мы поняли, что нас никто больше не охраняет и можно выйти из погреба. Никто на нас не кричал, никто не угрожал. Мы спокойно просидели в покинутом помещении несколько часов, прежде чем сообразили, что, по всей видимости, можем уйти.

Мы шли по тропинке вдоль озера по направлению к поселку, потом прямо по пашне к заброшенному сельскому дому. Солдаты, вероятно, все еще где-нибудь в поселке, поэтому туда идти опасно. Одна из женщин, что была с нами в погребе, вернулась из лесов, где видела странную сигнальную станцию, примерно в дне пути от Лобеталя. Она жалела, что не осталась там навсегда. За огромными прожекторами и зеркалами высились здания, в которых было полным-полно продуктов и других товаров. Она ела мясные консервы и сладкое сгущенное молоко, кое-что захватила и с собой.

Мама и тетя Гермина посоветовались, не поискать ли это место, но в конце концов решили, что не стоит. Добираться до него пешком было слишком далеко. Бабушка без сил, Астрида горела в лихорадке, кожа у нее была серая — от пепла и грязи, которыми она пыталась замаскироваться, я тоже была не ходок — от удара все еще болела грудь. Но даже если мы туда и попадем, может оказаться, что солдаты заняли станцию и все разграбили, а может быть, они еще там. И если мы уйдем слишком далеко, то папа, дядя и двоюродный брат нас никогда не найдут. Если они живы и их отпустят, они станут искать нас в Лобетале. И если не найдут нас, могут вернуться в Латвию, и тогда мы больше никогда не увидимся.

Несколько дней мы, хоронясь, ходили из одного брошенного дома в другой. Мы устраивали временные лежанки из найденной там же старой одежды, чтобы все могли втиснуться в один угол, подальше от окон и дверей. Мы искали еду, но нашли немного, лишь пару сырых картофелин и свеклу.

В эти первые дни, да и месяцы после того, что случилось, самое трудное было заснуть. Я ложилась, закрывала глаза, считала до ста и обратно, как учила мама, но так и не засыпала. Я слышала, как солдаты подкрадываются к нам. Когда мама как-то спросила, прочла ли я молитву, я кивнула и вместо этого еще раз досчитала до ста и обратно. Чувствуя, что погружаюсь в сон, я вздрагивала и открывала глаза, потому что боялась, что с закрытыми глазами не услышу, как крадутся солдаты. А иногда, стоило мне задремать, я тут же вскакивала с широко раскрытыми глазами и колотящимся сердцем оттого, что солдатские пальцы сомкнулись на моем горле. Да и остальные обычно не спали, чутко прислушивались, молились, чтобы грохотавшие вдалеке машины проехали мимо. Я больше не пыталась заснуть, смотрела, как луна заглядывает в голые окна, освещает голый пол, сестру, маму и бабушку. Все они лежали спокойно, притворяясь, что спят, чтобы не мешать остальным.

В конце концов мы решили, что нет смысла бродить по полям, и вернулись в Лобеталь. Там были запасы еды, там мог быть папа и остальные или там мы могли о них по крайней мере что-нибудь узнать. Там, конечно, могли быть и солдаты, но больше идти нам было некуда.

На дороге, которая вела от ворот, никого не было, в канавах по обочинам валялись выцветшие и порванные фотографии, пустые канистры из-под бензина, рваная одежда, там и сям туфля без пары. Окна в главном здании выбиты, двери сорваны с петель, замки выломаны. Ярко светило солнце, на захламленной веранде жужжали мухи и мошкара. Картина была такой знакомой, нас ничто не удивляло, казалось, так и должно быть. Мы медленно обошли комнаты, страшась того, что можно увидеть. Все, что можно было разбить, было разбито, но трупов мы не нашли. В кухне пусто, пол усыпан битой посудой. И все припорошено тонким слоем муки. Никого нет, но кто-то вычистил огромную плиту и составил на нее несколько кастрюль.

Мы спустились в подвал в надежде найти там мясные консервы и варенье, мы были голодны, как волки. Но и там все оказалось разбито. Когда мы открыли дверь, в нос ударил запах гниющей еды и испражнений. Дыхание перехватило, мы закрыли носы и рты руками. В омерзительной скользкой массе торчали осколки стекла, и мы старались не ступать в самое месиво.

Пьяные солдаты уничтожили все припасы, не стала исключением и кислая капуста. Деревянные бочки, в которых она хранилась, словно кто-то вылизал. Еды не осталось ни крошки.

У нас за спиной скрипнули ступеньки, мы в ужасе застыли. Вряд ли что-нибудь изменилось, если бы нас расстреляли, но мы почему-то все время боялись умереть. Мы застыли там, где стояли, виновато поглядывая друг на друга, вдыхали смрадный воздух, сердца наши бешено колотились.

Двери открылись, вошла фрау Браун, жена покойного директора. Лицо ее осунулось, глаза красные, одежда висит. На ней бесформенное летнее платье, поверх него накинут, как нам показалось, один из сюртуков пастора Брауна. Волосы слиплись, темные глаза казались огромными. Она мало походила на ту элегантную женщину, какой была еще пару недель назад. Тогда, с ниткой жемчуга вокруг шеи, в модном костюме с широкими плечами, держа в руке сумочку из крокодиловой кожи, она с достоинством сидела рядом с мужем, когда они отправлялись в Берлин на встречу с каким-то начальством.

Фрау Браун потрясла головой, словно бы предвосхищая наш вопрос.

— Из еды здесь ничего нет. Но у них есть морковь, за сараем. Сейчас они ее варят.

Я бросилась наверх, была уже на середине лестницы, протиснулась мимо фрау Браун.

— А они нас примут? — спросила мама, и я остановилась, со страхом ожидая ответа. Фрау Браун к маме всегда относилась прохладно, может быть, потому что пастору Брауну мама, очевидно, нравилась.

Фрау Браун помедлила, потом ответила:

— Здесь принимают всех. Это Лобеталь, мы принимаем всех, оставшихся без крова.

Она посмотрела прямо на маму.

— Я рада, что вы вернулись, — сказала она, — здесь вы будете в большей безопасности.

— Спасибо, — сказала мама дрогнувшим голосом, — спасибо вам за вашу огромную любезность.

— Вы здесь нам тоже будете нужны. Поможете все вычистить, — фрау Браун бросила взгляд на слой гниющей пищи и нечистот. Казалось невероятным, что в подвале снова может быть чисто, куда уж там — хранить запасы еды.

— Морковка, — сказала я. Я боялась — если мы и дальше будем здесь стоять, нам ничего не достанется. И еще я надеялась, что фрау Браун пойдет с нами, чтобы люди, у кого была морковь, не прогнали нас. Я знала, что морковь не наша и что у нас нет на нее никаких прав.

— Пойдемте, — сказала фрау Браун, — я отведу вас. — Она протиснулась мимо меня, потом взяла меня за руку. — Это не так далеко.

Потом уже, после обеда, мы проделали, казалось, нескончаемый путь до ратуши в поселке. И там окна были выбиты, большинство заколочено досками, какие-то усталые, обросшие бородами мужчины смотрели сквозь щели. Из окон второго этажа тоже смотрели мужчины, их было больше. Русский солдат, развалившись на стуле, поставив винтовку между колен, сидел у входа. Он лениво потянулся и, прищурив глаза от яркого солнца, посмотрел на нас, но прогонять нас с мамой и сестрой не стал.

Мама что-то спросила у стоявших возле окна мужчин, затем крикнула тем, кто стоял у окон второго этажа. Там произошло какое-то движение, мы стояли и ждали, потом снова все зашевелились, и тут в окне показался папа. Дядя Густав и Гук выглядывали из-за его спины. Исхудавшие, с ввалившимися глазами, они выглядели такими усталыми, словно уже и сами не ощущали собственной усталости.

— Вы живы? Здоровы? — кричала мама.

— Было ужасно, — сказал папа.

— Бедные! Вы ели? — спросила мама.

— Все в порядке, Валда. Мы все еще живы.

Мамин брат прервал отца, не дав ему договорить.

— Сами вы живы и здоровы? Где Гермина? Что с Астридой?

Мама снова приставила руки ко рту.

— Да, да, мы все здоровы. И Гермина, и Астрида, — голос ее звучал безжизненно.

Мы стояли молча, смотрели друг на друга, переговариваться на таком расстоянии невозможно, а уж прикоснуться тем более.

— Они отобрали у меня обручальное кольцо.

Папа поднял руку и показал пустой палец, где когда-то было обручальное кольцо. Казалось, он забыл, что все мы видели, как он пытался снять кольцо с пальца под смех солдата.

— Потом меня одного какой-то солдат вывел на улицу, другие остались. Я думал, он собирается меня расстрелять. Но в уборной он велел мне снять одежду и забрал ее. Отнял у меня и сапоги. Я босиком, — отец переступил с ноги на ногу, словно мы могли видеть его ноги.

Мама протянула к нему руки, словно желая утешить. Я видела белые полосы на мамином пальце и руке. Она ничего не сказала про свое обручальное золотое кольцо, и папа ни о чем не спросил. Их лишили большего, чем просто вещи.

— Нас скоро выпустят, — сказал дядя Густав, — может быть, завтра. Они ждут только список немецких офицеров, чтобы проверить, нет ли и нас там, но здесь никого из них нет.

Возле окон толпились мужчины или очень старые, или совсем мальчики, кому удалось тем или иным способом избежать призыва в армию в самом конце войны.

— С тобой все в порядке? — спросила мама.

— Да, — папин голос слегка дрожал, и я боялась, что он заплачет, но обошлось.

— Они хотели меня расстрелять, но вмешался пастор Браун. Он спас меня. Я должен благодарить Бога и пастора Брауна.

— Да, — голос мамы звучал все так же безжизненно.

Мы постояли еще чуть-чуть, глядя наверх. Сказать нам особенно было нечего, мы боялись, что если еще задержимся, рассердим солдата. Помахав рукой на прощанье, мы отправились обратно в Лобеталь.

Я мечтала снова увидеть папу, и когда он подошел к окну, сердце мое подпрыгнуло от радости. Сейчас, возвращаясь в институт, мы молчали. Мамино лицо было грустным, и я не просила ее улыбнуться. Вместо ожидаемого счастья я тоже испытывала грусть. На всем лежала неисчезающая серая пелена.

Мои родители снова были вместе. Все работали не покладая рук, чтобы навести чистоту и порядок. Мы ведрами выносили за дом зловонную грязь, собирали осколки стекла, валявшийся по обочинам мусор. Мы смотрели, как взрослые заколачивают окна досками, кипятят грязную одежду, которую еще можно было носить, ошпаривают в кухне все поверхности, моют уцелевшие тарелки. На улице горел огромный костер, в него побросали все, что уже никуда не годилось. Несколько пациентов заболели дизентерией и тифом, так что уборка, по всей видимости, не смогла предотвратить распространение болезней, наши усилия навести порядок оказались напрасными.

Мы вычищали комнату за комнатой. Но устроились все в одной, и не нужда нас заставила, многие помещения пустовали, мы сделали свой выбор сами. Позже, когда бабушка заболела дизентерией, она перебралась в одну из этих комнат, боялась нас заразить. Когда ночью доносился грохот грузовиков или гул танков, мы прислушивались все вместе.

Спали плохо. Бродили усталые, с серыми, пепельными лицами, покрасневшими глазами. А днем работали. Только работа вселяла в нас надежду.

Может быть, родители и разговаривали со мной и с сестрой, может быть, между собой обсуждали случившееся, но я не помню ничего из того, что они говорили. Я вижу их сейчас молчащими, занятыми делом, а не разговорами, мама в сером платье из грубой ткани, встав на колени, трет пол песком, потому что мыла нет, отец тащит сломанную мебель и грязные матрасы и бросает их в горящий костер. Я старалась стоять там, откуда можно было видеть маму. Но рядом с ней, слишком близко, находиться мне было страшно.

Однако я помню, что говорили другие; вообще самыми яркими воспоминаниями тех лет остались разные истории. Их рассказывали, когда мы стояли опершись на грабли или метлы вокруг кучи сломанной, испачканной испражнениями мебели и смотрели, как она горит. Или сидели на солнышке на грубых серых одеялах и порванных мешках, взгляду открывались развалины церкви, разбомбленное крыло сиротского приюта. Истории казались ужасно смешными. Женщины вытирали слезы передниками, некоторые мужчины, повторяя самые смешные места, задыхались от приступов смеха.

Одна история была о том, как высшие русские офицерские чины, среди них и генералы, устроили бал в одном из конфискованных домов Берлина. Рядовые и проститутки, то есть умирающие с голоду немецкие женщины, следовавшие за армией, не имели права заходить в танцевальный зал; мероприятие было для тех, кто рангом повыше. Оркестр заиграл полонез, в саду на деревьях зажглись гирлянды лампочек, столы ломились под тяжестью блюд. Первыми явились несколько красивых немок. Они тоже были из тех, кто следовал за армией, но дружили не с простыми солдатами, а с офицерами. Эти женщины были хорошо одеты и сыты. Они были в вечерних платьях и легких накидках, в волосах цветы и драгоценности, они умели говорить о музыке и живописи. Только немки поистине элегантны, только они и обладают безупречным вкусом.

Потом пришли толстые русские женщины, жены офицеров. Ярко накрашенные, голова в кудряшках, сами в атласных и шелковых ночных рубашках, да, в ночных рубашках. Они могли выбирать на ломившихся от вещей складах все, чего только душа ни пожелает, там хранились отобранные у населения элегантные вещи, а они вот выбрали ночные рубашки. Ни одна уважающая себя немка не вышла бы в такой даже из спальни. Ну разве не дуры эти толстые, необразованные, неотесанные, ограниченные русские? «Шикарно, шикарно», — бормотал какой-то русский генерал. Несмотря на его чин и привилегии, и он был такой же необразованный мужлан. «Шикарно, шикарно», — в восторге визжали мы.

Существовала история и о том, как русский солдат остановил на улице старую женщину и отобрал у нее мужское пальто, которое было на ней. Дело это для солдат привычное; мы все видели, как они указывали то на сапоги, то на пальто, туфли, которые им понравились, ценных вещей ни у кого не осталось. Старушка плача стала говорить, что ей холодно, просила, чтобы солдат оставил ей пальто, потому что без него она замерзнет и умрет. Но солдата ничто не разжалобило. Старушка упала на колени, стала целовать солдату руки, потом ноги. Она просила его вспомнить собственную мать и хотя бы поменяться одеждой. Солдат, пьяный, нетерпеливый, отобрал у старушки пальто и великодушно швырнул на землю свою вонючую потрепанную армейскую шинель.

И знаете что? Старушка-то на самом деле была очень умная, понимала, что делает. В рукавах и в карманах старой грязной шинели были зашиты часы — сотни и сотни золотых часов. Жадный солдат по пьянке позабыл о своем богатстве. Будет теперь у старушки и еда, и теплая одежда; за одну пару часов она всего наменяет. Всю оставшуюся жизнь она будет есть, что только пожелает, жить будет в собственном доме, в тепле да в сытости. А жестокий солдат проснется на следующее утро и такое у него будет похмелье, вот тогда-то он обо всем и пожалеет. Бросится искать старушку, да нигде не найдет. А тут придется солдату в караул идти, а шинели-то и нет, тут его и накажут! Расстреляют его, и поделом. А когда пули своей будет дожидаться, горькими слезами станет обливаться и прошения просить за то, что воровал и грабил, насиловал и избивал, и убивал.

Удовольствие от этого рассказа усугубил случай, который произошел несколько недель спустя. Солдаты приказали всем собраться в столовой института, смотреть фильм о победе русских над Германией. На стене укрепили простыню, мы расселись на скамейках к ней лицом, мама переводила то, что говорил офицер, — Россия освободила многие страны, все мы за это должны испытывать к ней чувство благодарности. Он сказал нам, что помощь союзников России, одержавшей великую победу, была незначительной и что сейчас мы это увидим, и что мы должны целовать землю за то, что оказались в руках русских.

Наконец свет погасили, зажегся экран. По городским улицам катились танки и грузовики, набитые американскими солдатами, женщины и дети протягивали им цветы и махали флажками. Я никогда раньше не видела кино и восприняла все как чудо. Это еще лучше, чем маленькие человечки, которые, как я считала, живут в радио. Здесь было видно все, что происходило когда-то и где-то, очень-очень далеко. Я была зачарована. Вот камера на площади, где солдаты в строю застыли в ожидании исторической встречи в Берлине генерала Эйзенхауэра и генерала Жукова. Суровый голос говорит об исторической роли момента, о том, что сегодня победившие войска союзников вошли в Берлин. Эйзенхауэр решительным шагом направляется к Жукову; играет военный оркестр. Жуков с улыбкой идет навстречу, протягивает руки для объятий.

— Ууры, ууры, часы, часы, — крикнул кто-то в глубине столовой. В самый подходящий момент и безупречно воспроизведя русский акцент. Жуков тянется к часам Эйзенхауэра. Зрители зашлись от смеха.

Киномеханик прервал фильм и включил свет. Солдаты с винтовками стали обходить столы и скамейки в поисках виновного. Офицер возле потухшего экрана разразился бранью. Мы с трудом подавили смех.

В конце концов свет снова погасили и стали показывать фильм с начала. Снова солдаты стоят на площади, развеваются знамена, оркестр играет приветственный марш в ожидании высоких гостей. Жуков снова протягивает руки для объятий.

— Ууры, ууры, — донеслось из разных концов.

— Ууры, ууры, — раздался голос, похожий на тот, что первым подал реплику.

Когда солдаты снова зажгли свет, мы продолжали смеяться, не в силах замолчать. Они сдернули со скамей нескольких пациентов. Одного ударили, и наконец в зале удалось восстановить серьезную атмосферу.

Свет снова погасили. Но как только первый русский солдат возник на экране, снова раздались крики «ууры, ууры!». Свет опять включили, но фильм больше показывать не стали. Под окрики солдат мы выходили из зала, давясь от смеха. Общее веселье почти возместило не досмотренный нами фильм. Еще несколько дней, стоило кому-нибудь сказать «ууры, ууры!», мы все чуть не лопались от смеха.

Другие истории были о еде, особенно о трудностях и уловках, связанных с ее добыванием. Какой-то мужчина тайком выменял на черном рынке обручальное кольцо жены на два бидона с маслом. Ему даже предложили попробовать, он даже мог выбрать — из какого бидона. Масло было удивительно вкусное — отборное, свежее, холодное, сладкое, сверкающее.

А когда пришел домой и открыл бидон, в нем оказалась мешанина из песка и мятой картошки. Открыл второй бидон — и там такое же несъедобное месиво. И за это он отдал обручальное кольцо своей жены.

Еще кому-то предложили свиной окорок, он тут же вырыл все припрятанные семейные драгоценности и отправился на вокзал, где должна была состояться встреча с посредником, смуглым человеком с черными глазами. Озираясь, они обменялись чемоданами, и он довольный отправился домой, идет и как только представит кусок жареной свинины на столе, рот его наполняется слюной. Но когда на следующей платформе он опустил чемодан на землю и из него потекла тоненькая струйка крови, он страшно испугался. Русский солдат, заметив это, приказал чемодан открыть. Мужчина стал объяснять, уговаривать солдата, пообещав ему половину содержимого, и тот в конце концов согласился. Но когда чемодан открыли, их не порадовали ни окорок, ни грудинка. Внутри оказался расчлененный труп младенца, с отрубленной головы на них смотрели широко раскрытые глаза.

Я подолгу размышляла над этими историями, придумывала новые варианты и новые концы. Я чудесным образом оказывалась в Латвии, выкапывала серебряный самовар и ложки, которые папа спрятал возле королевских лилий и ирисов в пасторском доме. Я забегала на минутку в дом, чтобы взять для папы пару сапог, похожих, как мне казалось, на те, в которых дядя Жанис ушел в глухие российские леса. Эти сапоги сделали бы папу сильным и счастливым. Я снова оказывалась в Германии и удачно обменивала свои сокровища, потому что теперь-то я знала, что ничего нельзя брать не глядя. Или я бродила по лесу и отыскивала сигнальную станцию, где хранились мясные консервы и сгущенное молоко. Мне каким-то образом удавалось уговорить солдата вернуть мамино и папино обручальные кольца, и родители опять были счастливы. Все дядюшки и тетушки собирались за уставленным богатым угощением столом. Или я встречала старую женщину, которой досталась солдатская шинель, и за мое послушание она отдавала мне несколько пар принадлежавших солдату часов и дорогих вещей. Мама была бесконечно счастлива, она целовала меня и говорила: «Спасибо, дорогая моя!» Все было, как в Латвии, только еще лучше.

Эти рассказы и мои сны наяву лишь еще больше оттеняли то, что происходило в Лобетале и повсюду. Но запасы моркови таяли, и истории рассказывались все реже, люди становились мрачнее, мы все реже смеялись над нашими победителями. Голод подступил вплотную.

Как неприкаянная бродила Хильда, что-то бормотала, и прежде худенькая, она стала совсем прозрачной. Хильда была в положении. Казалось, сквозь ее одежду виден впившийся в нее плод, жестокие монгольские глаза его превратились в щелочки, он высасывает из нее жизнь, тащит вниз, душит. Бабушка старалась за ней присматривать, а когда заболела, хлопоты взяли на себя мама и фрау Браун, но однажды ночью Хильда утопилась в озере, как грозилась все время.

В годы своего замужества я часто видела ее во сне. Я видела, как она барахтается в темной воде, как сопротивляется плоду-уродцу, который тащит ее под воду. Она пытается что-то сказать, объяснить, кричит, зовет на помощь, но слов нет. Никто ее не слышит. Все эти бесконечные годы я просыпалась в испарине в четыре часа утра, а днем заставляла себя обо всем забыть. Война нас пощадила, в нашей семье никто не погиб. Я просто размазня. Но все долгие безрадостные годы замужества я продолжала видеть Хильду во сне, потому что рядом не было никого, кто хотел бы меня слушать, никого, кому я могла бы доверить эту историю. Никого, с кем можно разговаривать в постели.