18. «ВЕЙ, ВЕТЕРОК, ГОНИ ЛОДОЧКУ…»

18. «ВЕЙ, ВЕТЕРОК, ГОНИ ЛОДОЧКУ…»

Прошел двадцать один год, я пропалываю мамины цветочные грядки, для нее эта работа уже не по силам. Вербейник, одуванчики и пырей поддаются с трудом, земля сухая, твердая, но работа все равно доставляет мне удовольствие. Иногда я думаю о том, что могла бы стать садовником, а не профессором, но вообще-то мне нравится моя работа в Висконсинском университете, в Уайт-Уотере, где я преподаю литературу двадцатого века и женский вопрос.

Я выпрямляюсь, поправляю волосы, смотрю на солнце. Похоже, уже пятый час, пора заканчивать, возвращаться в удобную квартиру родителей в безопасном районе города, куда они переселились после смерти бабушки, может, мне удастся минутку вздремнуть, послушать пластинки с латышскими народными песнями, которые воспевают труд и прилежание. Потом я смогу принять душ, переодеться и пойти вместе с отцом на лекцию, на концерт или на одно из многочисленных мероприятий в Центре латышской общины, расположенном в солидной северной части Индианаполиса. Может быть, сегодня, поскольку Джо со мной не поехал, я смогу побывать у друзей, с которыми удается повидаться так редко. Джо не нравится, когда я встречаюсь с другими латышами. Он уверен, что мы говорим по-латышски только потому, чтобы он не смог принять участия в разговоре, и что друзья пытаются свести меня с моими бывшими любовниками. Он подозревает, что тут над ним потешаются.

Я смотрю на мамину клумбу, смотрю, сколько сделала, вытираю руки о рубашку и без особого энтузиазма пытаюсь почистить под ногтями. Я люблю работать в саду без перчаток, ощущать теплую землю. Я люблю резкий запах собственного пота, смешанный с пылью, который я смываю, прежде чем приняться за другие дела.

Я оценивающе разглядываю свои руки. Они так явно начинают походить на мамины. Проступили жилки, мелкие шрамы, возрастные пятнышки. А ладони гладкие и твердые. Мои руки умные и сильные, руки садовницы, а не профессора. Они не дают повода даже заподозрить внутренние конфликты, нерешительность, слабость.

Я смотрю на мамины розовые космеи, пунцовые астры и винно-красные осенние хризантемы, — заросшие сорняками, цветы выглядят еще ярче, — и испытываю удовлетворение от сделанного, но пора и отдохнуть. Я представляю, как прохладная вода омывает мои волосы, плечи. Нет, приказываю я себе, пока работу не закончу, не брошу. Если поднапрячься, управлюсь меньше чем за час.

Эта привычка к труду, которая сегодня кажется естественной, в свое время мне очень помогла. Я одолевала курс за курсом, добивалась стипендий, с отличием окончила университет, была принята в общество «Phi Beta Kappa»[7], получила стипендию и степень магистра искусств в Индианском университете. Работая в основном с полной нагрузкой, я защитила докторскую диссертацию по англо-американской литературе двадцатого века в Висконсинском университете, в Мэдисоне.

Каждый мой шаг доставлял мне радость преодоления, наполнял ощущением силы, ведь моя семейная жизнь не могла мне этого дать. Я запретила себе возвращаться к романтическим мечтам своей юности и старалась черпать радость из других источников. У сына Бориса был надежный дом, и сейчас он готов к занятиям в колледже; мои коллеги меня уважают.

Откуда бралась энергия, которая помогла мне все это выдержать? Сестра вышла замуж, и они с Улдисом сразу же переехали в Техас, мы жили в разлуке. И хотя мы встречались редко и перезванивались нерегулярно, после того, как я ушла из дома, она очень меня поддерживала. Через пару недель после нашей свадьбы меня пришел проведать папа. Он простил меня, и наши контакты возобновились. Но мама на это не пошла. Без любви отца и сестры жизнь моя была бы воистину мрачной.

К счастью, как в свое время бабушке, и мне всегда везло на подруг, которые любили меня, понимали. Все больше погружаясь в американское общество, я подружилась с замечательными американками. Я пережила головокружительные ощущения, открыв для себя феминизм, впервые столкнувшись с работами профессионально пишущих о женском вопросе, вокруг были коллеги, с которыми меня связывали общие интересы. Разработка учебных курсов и программ по изучению женского вопроса в Висконсинском университете в Уайт-Уотере придала смысл моей работе. Я посвятила себя сыну, работе, студентам, друзьям и коллегам, саду и женскому вопросу, что давало взамен огромный положительный заряд.

Гордость не позволяла мне признаться даже самым близким друзьям, что мой брак оказался несчастливым. Я сделала все, что было в моих силах, чтобы окружающие думали обратное, точно так же я старалась скрывать бессонницу, волнение, депрессию и мысли о самоубийстве.

Хотя сама я была не в состоянии рассказывать о пережитом во время войны, чужие рассказы меня буквально спасли. Иногда я думаю, что именно чужие истории удержали меня от самоубийства, предложив невинное средство избавления от злых чар прошлого. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что в разработанных мною курсах для студентов-бакалавров я слишком много внимания уделяла книгам о войне и ее последствиях, оправдывая это самыми невероятными теоретическими и литературно-критическими изысканиями. Среди предложенных мною книг студенты совершенно не принимали «Раскрашенную птицу». Они находили роман «слишком тяжелым», «отталкивающим», «чересчур вульгарным». Они обвиняли шестилетнего мальчика, который остался совсем один, разлученный войной с родителями, в том, что его используют и он терпит насилие. Они предлагали иррациональные варианты спасения: ему следовало «быть более общительным», «не терять собственного достоинства», «не поддаваться», «самому отвечать за себя». Они сердито доказывали, что мальчик сам повинен во всем — он должен был пойти в другой поселок, всех избегать, зарыться в землю и не показываться.

Я терпеливо вела студентов по тексту, помогала им отыскивать доказательства собственной правоты до тех пор, пока самый агрессивно настроенный не понял, как несправедливо во всем, что случилось, винить мальчика. Тогда их гнев перекинулся на автора книги. Они упрекали Косинского в том, что тот лжет, преувеличивает, давит на жалость. Им казалось, что Косинский на войне нажил миллионы. Война ведь была так давно, зачем же столько о ней говорить, спрашивали они. И злились на меня, что я включила эту книгу в программу.

Для меня было чрезвычайно важно, чтобы они поняли, что пережил мальчик. Я не сказала, что сама во время войны была в Европе, но мой голос дрожал и глаза наполнялись слезами каждый раз, когда я вслух читала последний абзац книги, где мальчик испытывает непреодолимое желание говорить и слова, «исполненные тяжелого смысла, подступали к самому горлу».

Меня притягивала и сама личность Ежи Косинского. Как сумел он перевоплотить свой жизненный опыт в литературу? Я проглатывала все его романы, как только они выходили, переживала, что пропустила беседу с ним в вечерней телевизионной программе, хранила все интервью с ним, изучала его лицо. По дороге домой меня одолевали фантазии. Вот я встречаю его в самолете, между нами завязывается разговор. Я понимаю его как никто, и он меня понимает. Я могла бы стать не то чтобы музой, но хотя бы героиней его книги. Он написал бы книгу о девочке и ее маме и посвятил бы книгу мне.

Но как было бы в жизни? Герои Косинского привлекали меня и в то же время отталкивали. Часто я предлагала ему более упрошенный вариант отношений между героями. Зачастую леденящее чувство вызывали во мне эпизоды, описывающие садистский, приравненный к спорту секс, грязное отношение к женщинам, безнравственность, но больше всего — безудержное желание мстить. Если бы я разозлила Косинского, он и меня мог бы уничтожить, как Тарден, который заманил Веронику в радиационное поле, о чем она и не предполагала. И я хотела, чтобы это случилось.

В моих фантазиях Косинский всегда в конце концов произносил: «С тобой ведь ничего подобного не произошло. И сравнивать нечего. Я шесть лет был разлучен с отцом и матерью, я всю свою семью потерял в Холокосте, война меня сломала. Ты лучше помолчи».

Пленник своей боли, Джо ничего не хотел слушать о чужих страданиях. «Действительно, лучше помолчи», — присоединялся он.

А сейчас, в мамином саду, я думала о ее жизни, о ее победах, не о своих. В семьдесят лет маме присвоили степень доктора филологии по сравнительному литературоведению в Индианском университете.

— Хочешь, я позвоню в «Indianapolis Star» и расскажу им о тебе? О том, чего ты добилась, несмотря на все трудности. Они обязательно написали бы о тебе.

— Нет, — отвечает мама, хотя я понимаю, что она довольна. — Я не хочу, чтобы об этом писали в газете. Они поднимут шум, что мне семьдесят лет, этим они станут восхищаться, но не поймут, что жизнь моя — постоянное преодоление, борьба. Или напишут, какая же я «милая». А это еще хуже.

— Но ты могла бы рассказать репортеру о том, что для тебя было важным — что ты девочкой покинула Россию. О том, что твой отец и дядя Жанис верили, что женщины должны быть образованными, о том, как тяжело тебе пришлось работать в Америке. И несмотря на это ты окончила университет как член «Phi Beta Kappa» и получила докторскую степень в такой сложной области. Это не просто успех.

— Их не интересует, легко это было или нет. Они этого не поймут. Скажут — зачем ей докторская степень, да еще жене пастора? Лучше бы мужу больше помогала. На благо общины надо было больше работать, скажут.

— Но ты ведь могла бы рассказать, что мыла посуду в ночном ресторане, что работала на консервной фабрике, какие руки у тебя были, ошпаренные, израненные. И о том, что изучила английский, читая Достоевского, и о разговорах с Дейвидом…

Она расцветает:

— Ты помнишь Дейвида?

— Да, того помощника официанта. Он ведь был помешан на музыке. Все рассказывал тебе о джазе, а ты ему помогала с немецким.

— Знаешь, он и в самом деле в жизни кое-чего добился. Он преподает в музыкальной шкоде в Индиане, я видела его имя в каталоге. Минувшей весной симфонический оркестр Индианаполиса исполнял одно из его произведений. Разве это не победа? Его вообще никто не замечал, ведь он был черный. Они считали, что черные, как и мы, иммигранты, должны быть счастливы, что работают на американских кухнях, обслуживая богатых, потому что слишком тупы, чтобы выполнять другую работу.

— Просто прекрасно, что Дейвид добился таких успехов. Почему ты ему не напишешь? Он бы обрадовался, получив от тебя весточку.

— Нет. Я убеждена, что он тоже хочет забыть «La Rue». Это было так унизительно. Целыми днями все только и говорили о врожденной музыкальности негров и смеялись, когда черный заводил речь о теории музыки и собирался стать профессором. Да, каждому из нас приходилось с чем-то мириться, добывая пропитание. Но сейчас я никому из «La Rue» не хочу предоставить шанс самодовольно пыжиться, что когда-то они позволили нам выполнять эту жуткую работу за столь унизительные гроши.

Мы вспоминаем «La Rue», Парк-авеню, Индианский университет. Внезапно она спрашивает прямо в лоб:

— Как тебе кажется, у Беаты все в порядке?

— А что? — меня тоже гложет какое-то неясное ощущение — там что-то не так, почему она в разговорах со мной никогда не упоминает об Улдисе? Хотя и я о Джо рассказываю мало.

— Я беспокоюсь за нее. Столько лекций, и она еще продолжает работать в Техасском университете, у нее не остается времени на докторскую диссертацию.

Я почувствовала невольный укол ревности. Мама переживает за Беату, но ни разу не спросила, как справляюсь я. Ни одного одобрительного слова не услышала я от нее, а ведь я уже трижды защитилась, о поздравлениях и речи нет.

— Трудно работать и писать диссертацию, — соглашаюсь я. — Надеюсь, у нее получится, надеюсь, что с нею и с Улдисом все в порядке.

— Да. Я тоже надеюсь. Чем он весь день занимается, пока она в университете? Вот у кого времени достаточно, чтобы завершить свою диссертацию.

Для меня самой полная неожиданность столь конкретный разговор с мамой. Может быть, это первый из многих, которые еще последуют.

Во всем остальном мама была со мной сдержанна и холодна, как обычно. И хотя сейчас мы с ней одного мнения о Джо, это нас не сблизило. Разрыв в наших отношениях гораздо серьезней; корни его на той песчаной тропинке, где мы с ней боролись, пожалуй, они уходят еще глубже, во времена ее первых утрат и начавшихся вслед за этим скитаний, в те времена, когда она всегда смотрела вдаль, и мысли ее были далеко от дома.

Но так или иначе, мне казалось, что моя поездка к родителям удалась, не то, что прошлой зимой. Тогда в ее взгляде, когда она здоровалась со мной, читалось осуждение. Выражение лица не изменилось, когда она открыла коробку из золотой фольги, в которой лежала кремовая шелковая блузка, я купила ее, вспомнив, какие вещи она любила носить в Латвии. Я испытывала жгучее желание хоть как-то изменить наши отношения и вручала ее с надеждой.

Мама бросила безразличный взгляд на тяжелый шелк в прозрачной бумаге и закрыла крышку.

— Спасибо, — сказала она.

Она сделала вид, что забыла коробку на полу в гостиной, где та и пролежала до самого моего отъезда.

В самолете я не смогла сдержать слез, заплакала при Джо, у него на глазах, не дождавшись, пока останусь одна. Пораженный, Джо не удержался:

— Послушай, малышка, кончай! Брось ты все время думать о прошлом, это действительно твоя самая большая проблема. Признайся, ведь тебе здорово понравилось в Европе во время войны. «Солдат, солдат, дай шоколад». Спорю, ты страшно любила это повторять.

Когда я и на это не отреагировала, он сказал:

— Ну, Иисус твою Христос, с чувством юмора у тебя совсем паршиво. Не знаю, кто бы еще это стерпел. Пожалуй, тебе надо выпить чего-нибудь покрепче.

Самолет приземлился в промежуточном аэропорту, и мы вышли, но когда вернулись, у турникета на контроле образовалась большая очередь из тех, что путешествуют во время Рождественских каникул. Джо крепко ухватил меня за локоть и стал проталкивать вперед.

— Мою жену только что выпустили из психиатрической больницы, — театрально шептал он, чтобы слышали все. Мы сели в самолет вовремя, сложили свои пальто и вещи, устроились поудобнее и погрузились в грустный зимний сумрак уходящего дня. Мы ничего друг другу не сказали.

Я сердилась на него и стыдилась себя, оттого что позволила поступить со мной так, но в то же время ощущала, что обо мне заботятся. Я повторила свою избитую формулу — если начнется война, Джо сумеет посадить нас с Борисом на последний пароход или на последний самолет, который перенесет нас в безопасное место. Джо никогда не бросит меня, как бросали другие. Как же я могу бросить его?

Я сделала вид, что не придала значения случившемуся, как не придавала значения сотням подобных случаев. Я научилась не замечать. Если он, пересыпая рассказ шуточками, излагал незнакомым людям те несколько историй, которыми я необдуманно поделилась с ним в первые годы нашей супружеской жизни, я поворачивалась и уходила. Когда в гостях он приглашал всех посмотреть, как танцуют казачок, приседал на корточки, скрещивал на груди руки и резко выбрасывал ноги в стороны, изображая, как плясали русские солдаты, я выходила в другую комнату, прежде чем он начинал рассказывать о том, как мне нравилось очаровывать русских солдат. Я уклонялась от любой возможности вспоминать прошлое. Когда Джо, кряхтя и жалуясь, взбирался на кровать, я закрывала глаза и делала вид, что сплю.

* * *

Я верю, что ничто никогда не изменится, но тем не менее вокруг происходят перемены. И во мне самой тоже, но так незаметно, что я их еще не чувствую. Я знаю только, что слова, которые мы с мамой сказали друг другу, несут в себе еще и некий иной смысл. Предвижу ли я, что это последний мой приезд, не омраченный ее болезнью? Она умрет через год. Не потому ли мне кажется, что происходящее что-то означает, к чему-то подталкивает, не потому ли мне так хочется с ней разговаривать спустя двадцать с лишним лет после нашего разрыва? Или серая мгла, в которую погрузился мир, когда мне исполнилось семь лет, стала и для меня невыносимой? Или я наконец устала покорно ждать, когда моя жизнь подойдет к концу?

Сегодня после обеда, в последнее летнее воскресенье, я вместе с родителями пойду поздравить мистера Берзиньша с его девяностолетием. В латышской общине многие женщины достигли столь почтенного возраста, но из мужчин — мало кто. Как и большинство важных событий, и нынешнее отмечается публично, представители всех латышских организаций прибудут с розами, речами, винами, коньяком. Собираются друзья — едят, беседуют, поют. Мне странно, что и я в этом участвую и чувствую себя здесь своей. После нашего с мамой разрыва я жила за пределами латышской общины, мне жаль, что я не говорю по-латышски, на языке моей матери. Мое замужество оказалось изгнанием еще более глобальным, чем мне казалось.

Большой дом Берзиньшей в одном из самых престижных пригородных районов Индианаполиса. Здесь прекрасная мебель, китайский фарфор, мозаичные панно, керамические вазы, вышивки из Латвии. Никому и в голову не придет, что тридцать лет назад хозяева были беженцами.

Мистер Берзиньш, старый, немощный, почти слепой, принимает поздравления, он рад, он признателен. Он держит бокал с вином в усыпанной старческими веснушками, но все еще твердой руке и произносит тост в честь собственной, столь богатой событиями жизни. Он говорит о сражениях первой мировой войны, о том, что в России видел царя, который приветствовал народ из кареты, в Берлине слышал Гитлера, который обращался к восторженной толпе. Как и другие латыши, как и сама Латвия, он уцелел, пережил гнет и русских, и немцев и гордится этим. И Гитлеру, и Сталину я оказался не по зубам, говорит он.

Когда мистер Берзиньш берет мою руку и начинает благодарить за то, что я проделала такой путь, чтобы приехать поздравить его, я принимаюсь объяснять, что именно привело меня в Индианаполис, но замолкаю, так как вижу, что собственная версия устраивает его больше. Он шепчет мне, что в его распоряжении имеется секретная информация, Анастасия на самом деле не погибла вместе с царской семьей, я должна об этом сообщить матери, ведь она же выросла в России. Он знает человека, который видел Анастасию живой лет через десять, а то и больше после революции, ей удалось избежать сталинских репрессий, и наступит день, когда эту историю узнают все, как и прочие истории об ужасах прошлого.

Желающих с ним побеседовать много, я встаю и ищу, куда бы сесть. Рукой машет Янис Калныньш, но я знаю, что лучше держаться от него подальше. Хотя мы всегда шутим, что у нас много общего, так как родились в один день, у меня недостает терпения выслушивать его. Янис — профессор экономики, в латышских кругах его ценят — профессиональные успехи, прочная семья, красивый, построенный своими руками дом. Как и многие из нас, работает он не щадя себя.

Как одержимый он собирает книги о второй мировой войне и больше, чем кто-либо из латышей, говорит о подписанном в 1939 году секретном пакте Риббентропа-Молотова. По этому соглашению между Гитлером и Сталиным, между нацистами и коммунистами, Латвия в 1940 году отошла к русским. Он надеется, что ему в конце концов удастся доказать, что Россия на Латвию не имеет никаких прав, что латыши не встречали русских с распростертыми объятьями и что Латвия добровольно не вступала в состав Советского Союза. Латвия была насильственно оккупирована, пусть весь мир и поверил советской пропаганде. Говорит он об этом не переставая. Он знает где, на какой странице упомянута Латвия в этих книгах, и стоит только кому-нибудь коснуться этой темы, как он начинает часами цитировать, находя в словах особый смысл, который обычно ускользает от слушателя.

Сейчас он радушно мне улыбается, прикладывает руку ко рту и что-то шепчет, я не расслышала. Довольный, он делает глоток. Выглядит он на этом праздничном обеде счастливым, сейчас он далек и от своего прошлого, и от своего будущего. Когда ему было шесть лет, во время налета он сидел у отца на коленях. Отец погиб, а на нем не было ни царапины. Янис как-то сказал Лидии, своей симпатичной жене, что не видит смысла в жизни, но этой фразе не придали значения. Никто даже не предполагает, что через год он покончит с собой вскоре после своего сорокатрехлетия. Он считает, что свой шаг должен чем-то обосновать, и оставит в машине написанную каллиграфическим почерком записку, что после смерти любимой собачки Жемчужинки вообще не видит в жизни никакого смысла. Это самоубийство потрясло всю латышскую общину и затмило известие о том, что я наконец ушла от Джо. Янис не доживет до того момента, когда американские газеты назовут наконец истинными и факт существования секретного пакта, и факт насильственной оккупации стран Балтии.

Поскольку я не была настроена выслушивать номера страниц и перечень примечаний, я направилась на кухню к Мирдзе, чтобы расспросить об Анне, ее двоюродной сестре. Анна погибла три года назад от руки собственного мужа, после чего Ивар и сам застрелился. Я часто думаю о дочерях Анны. Как дела у шестнадцатилетней, которая через несколько недель после гибели родителей вышла замуж за старика? Как их двенадцатилетняя дочь, которой Ивар поклонился, прежде чем приставить пистолет к виску?

В последнее время я очень часто думаю об Анне. Что пережила она во время войны? Говорила ли когда-нибудь об этом? Не там ли надо искать ответ, почему на Рождество она подарила мужу, страдавшему манией самоубийства, два пистолета? Не было ли это намеком — мне все равно, можешь убить и меня, — так же как делаю это я, когда послушно сажусь рядом с Джо в машину и мы едем, как бы ни был он пьян. Почему она не сумела сделать это сама?

Мирдза наблюдает, как по тарелкам раскладывают сладкое, как режут красивый, украшенный шоколадом и миндалем торт. На столе перед ней яблочные пирожные, шоколадные пирожные, пирожки с малиной и традиционный шафранный крендель с изюмом и миндалем, нужно, чтобы каждому достался кусок. Она улыбается, щеки раскраснелись, она довольна, что угостить есть чем, — так всего много! Мирдза призывно мне машет, но она занята, разговора не получается, и я снова возвращаюсь в гостиную в поисках собеседника.

В комнате аромат роз и вина, и крепкого кофе, здесь тепло, я успела побеседовать со многими, с кем давно не виделась, и на меня накатывает ностальгия. Это чувство обычно охватывает меня, когда я возвращаюсь домой из Индианаполиса. Если я в машине одна, я даю волю слезам, потому что вижу, как сдают родители с каждой новой встречей, потому что мне приходится расставаться с людьми, с которыми мне хорошо, я среди них своя, потому что у меня нет ни возможности разговаривать по-латышски, ни участвовать в традиционных мероприятиях, потому что я ничего не делаю, чтобы Латвия обрела независимость, и чувствую, что те, кто делает это, меня осуждают. Но больше всего я плачу потому, что мама всеми силами уклоняется от разговоров со мной, и, кажется, длительное перемирие невозможно.

Если со мной Джо, я отворачиваюсь и смотрю в окно до тех пор, пока мне не удается справиться с собой. Я мечтаю, понимая, что это нереально, вернуться в Индианаполис, где я, как и отец, ходила бы на все латышские мероприятия, учила бы детей латышскому языку в воскресной школе, участвовала бы в подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.

Но сейчас у меня нет никаких причин ей не поддаться, я иду на веранду, сажусь в кресло-качалку рядом с Лаймонисом. В средней школе мы дружили.

— Ну, расскажи, как живется профессорам, — улыбается мне Лаймонис. — Труднее, чем врачам? Я слышал, что профессора еще большие шовинисты, чем врачи. Но разве такое возможно, это просто смешно. Не могу поверить.

Лаймонис врач. Среди его пациентов много латышей, которые охотней обращаются к нему, чем к врачу, с которым могут говорить только по-английски, даже если и говорят бегло.

— А как дела у твоего мужа американца? Приревновал бы, если б знал, как мы тут воркуем, — шутит Лаймонис.

Я смеюсь. Он удивился бы, знай, насколько близок к истине. Джо до сих пор меня упрекает за резьбу по дереву, которую Лаймонис подарил мне после окончания школы, когда каждый из нас уезжал в свой университет. На ней была изображена девочка на ветру, играющая на кокле, Лаймонис тогда сказал, что это я. Через год после свадьбы, не желая огорчать Джо, я послушно завернула ее и отправила дарителю. Это был один из многочисленных поступков, которых потребовал от меня Джо, — отказаться от фотографий, писем, стихов, взглядов, воспоминаний, друзей, и все это во имя любви.

— Как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.

— Хорошо. Не дает покоя, хочет, чтобы я снова женился.

— Да? В который же раз?

— В третий.

— Ну и как, надумал?

— Не знаю. Кто ж меня возьмет? Как бы там ни было, мне кажется, не стоит. Похоже, мне противопоказаны узы супружества. Тут нужен характер не чета моему.

Лаймонис смеется, но в его смехе самоирония, и я с трудом удерживаюсь от желания выразить сочувствие. Он видный, статный, очень даже привлекательный мужчина, но для меня он по-прежнему трудолюбивый и манерный мальчик из моих школьных лет.

— Так как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.

Красивая, черноглазая, деятельная, очаровательная миссис Клява! Неудивительно, что Лаймонис на нее просто молился. Мне так нравилось слушать ее рассказы о нарядах, которые она надевала в Риге в Оперу, о французских духах, которые привезла из Парижа, о художниках, которые целовали ей ручку. Она расспрашивала меня, что я собираюсь делать — и носить — после окончания университета.

— Зрение у нее совсем никуда, — говорит Лаймонис. — Она почти ослепла. Видит только тени.

— О, какая беда!

— С глазами у нее всегда были проблемы, помнишь?

— Да, но я ее больше двадцати лет не видела.

Тогда красоту миссис Клявы лишь слегка портил ее вечный прищур, зрение ухудшалось, но очки она не носила. Она говорила, что испортила глаза, оплакивая смерть своего мужа.

Господин Клява, выдающийся латышский юрист, всю неделю работал и жил в Риге, а выходные дни проводил на идиллическом хуторе, в лесной глуши. Когда в 1940 году русские оккупировали Латвию, его арестовали и увели в лес. Там его били прикладами, дубинками и бросили, решив, что он умер. Он пришел в себя и дополз до дома, где за ним ухаживала молодая жена. Он прожил четыре дня и все время стонал от боли. Лаймонису было тогда пять лет, но он помнит, как мама все время плакала и как он безуспешно старался ее успокоить.

В Америке миссис Клява жила с мужчиной в гражданском браке. В латышской общине внебрачные связи приравнивались к уголовному преступлению, и она считалась скандальной женщиной, которая сама себя лишила приличного общества. Однако ее любовника никто так резко не осуждал. В конце концов, рассуждали все, он и не мог жениться, так как у него в Латвии осталась жена, ведь семью разлучила война.

— Мне недостает твоей мамы. Она ко мне всегда так хорошо относилась.

— Да, она всегда интересовалась твоим будущим. Знала все твои планы, помнила каждый твой курс. Она плакала, когда узнала, что ты вышла в университете замуж. Сказала, что латыши тебя потеряли. Мне так хотелось, чтобы и мне она уделяла столько же внимания. Во мне говорил маленький Эдип.

На сей раз в самоуничижительном смехе Лаймониса слышна и боль, и еще что-то — может быть, враждебность.

Я откидываюсь в кресле и погружаюсь в себя. Я не хочу, чтобы Лаймонис снова вовлек меня в свои тайны. В средней школе я восхищалась его многочисленными талантами. Он писал стихи, рисовал, лепил, на вечеринках играл на пианино вальсы, в Латышском центре аккомпанировал, когда пели гимн «Боже, благослови Латвию». Незаметно для себя я стала подыгрывать его фантазиям. То он придумывал, как унизить любовника матери, то еще что-то. Но главное, он без конца строил планы, как вернуться в Латвию и отомстить тем, кто был повинен в смерти отца. Иногда Лаймонису казалось, что мать его не любит, и я, находя в этом родство со своими, не облеченными в слова чувствами, старалась его утешить. Во время антрактов, в театре или на концертах, мы шептались по-латышски. Если мы вместе делали уроки за обеденным столом на Парк-авеню, нам случалось одновременно поднять голову от книги.

— Охотничьи ножи, — вдруг произносит Лаймонис, и я киваю, зная, о чем идет речь.

Когда он не мог придумать, куда спрятать оружие или как обмануть таможенников, отправляясь мстить за смерть отца, я давала ему бесконечные советы.

— Скажи миссис Кляве, что я о ней не забыла, — говорю я, как бы отрезая от себя все просьбы Лаймониса. — Передай ей от меня привет.

Я, конечно, еще не знаю, что через пять лет миссис Кляву — хрупкую, мучимую галлюцинациями и нередко агрессивную старую слепую женщину найдут умершей при загадочных обстоятельствах. Все ее тело было в синяках, как будто ее забили до смерти. Мать Лаймониса погибла, как и его отец, один во время войны, другая — в длящуюся бесконечно послевоенную пору. Некоторое время под подозрением были и сын, и его третья жена.

— Хорошо, — говорит Лаймонис, — я скажу ей, что ты идешь все вперед и выше, не то, что я… Ad astra per aspera и gaudeamus igitur, — бормочет Лаймонис на латыни.

Я рада появлению моей мамы, потому что Лаймонис тотчас умолкает, и это спасает меня от дальнейшей необходимости изъявлять сочувствие.

— Хотите выпить? — вежливо обращается Лаймонис к маме, которая никогда и в рот не берет. — Сейчас я вам принесу, — и встает, уступая ей место.

Мы с мамой молчим, кресло раскачивается вперед-назад, вперед-назад.

Я еще не знаю, что ждет Лаймониса, но уже начинаю задумываться над элементами повтора, даже буквально о некоем удвоении событий в жизни тех, кто пережил войну. Пристальный взгляд в прошлое вскоре изменит и мое будущее. Но пока я только размышляю над тем, что события повторяются. Роман Поланский, переживший Холокост, еще раз пережил кровавую бойню — гангстеры Мэнсона убили его жену Шерон Тейт, которая ждала ребенка. Недавно я читала, что и мать Поланского была в положении, когда погибла в концлагере. Я не могу забыть об этом сходстве. Оно живет пока отдельно в уголке моего сознания; предстоит еще как следует поразмышлять, извлечь из этого урок.

Ежи Косинскому счастливо удается избежать смерти, в этом отношении он настоящий кудесник. Десятки раз во время войны он оказывался на волоске от смерти. И по дороге к Поланскому судьба уберегла его в очередной раз. Он задержался в Нью-Йорке, где пропал его багаж, и потому не погиб вместе с Шерон Тейт и остальными. Опять все повторилось. (Его самоубийство, последняя попытка избавиться от травм, нанесенных войной, пока еще далеко. В 1991 году, через двенадцать лет после того случая, в восточной части Мэдисона бушевал огромный пожар, и движение перекрыли. Одна в машине, не в состоянии двигаться вперед, я от отчаяния завою, когда снова, и снова, и снова буду вынуждена слушать в кратких информационных передачах известие о его смерти.)

Недавно мне стали известны некоторые подробности папиного детства. Когда разразилась первая мировая война, ему было семь лет. Его первые воспоминания о войне — скачущий во весь опор всадник в военной форме, он мчался по улицам городка и кричал: «Война! Война!» От страха, что его убьют, папа спрятался под лестницей, он боялся, что не доберется до погреба, где уже находились его братья и сестры. Их мама умерла, когда папе было два года; мачеха в то время уже болела. Он не знает, где тогда был отец, может быть, отправился на поиски еды.

Папа не помнит боев, но помнит страх, голод и холод. Хлеба не было; они ели мелкую костлявую колюшку, картофельные очистки и ботву. В комнате было холодно, на окнах ледяная корка. Дети прятались под единственным старым тулупом, в котором было полно вшей. Потом умерла мачеха, отцу пришлось выпрашивать еду для умирающих от голода детей, он нес домой мешок моркови и надорвался. Как только немного поправился, снова ушел из дома, на сей раз навсегда. Умер он вдали от дома, скорее всего от оспы. Папа не знает, где похоронен его отец.

В семь лет папа потерял родителей и дом: его отдали на дальний хутор в пастухи в обмен на мешок картошки. Там и застала его весть о смерти отца и мачехи. Идти было некуда. Жена крестьянина оставила бы его, но близилась зима, и они боялись, что еще одного ребенка не прокормят. Крестьянин дал ему пару башмаков и вывел одного на дорогу.

Папа мальчиком слышал в Латвии, как всадник разносит весть о войне. Он потерял дом и родителей, его разлучили с братьями и сестрами. Мама девочкой видела в России, как другой бешено мчавшийся всадник принес весть о беженцах и утратах.

Он должен был быть очень смелым, ведь от него, от маленького мальчика, многое требовалось. Не знаю, какие раны нанесли ему, оставшемуся сиротой в семь лет, послевоенные годы. Мне страшно об этом думать. И все же он выдержал.

Мальчиком отец копал канавы, носил дрова, убирал камни с полей, таскал тяжелые ящики с землей и овощами у какого-то владельца теплицы. Ради того только, чтобы учиться, он лишал себя еды и сна, а радости для него вообще не существовали: ему не позволили пойти даже на выпускной вечер в основной школе. Он добился стипендии, чтобы учиться в Латвийском университете, а их присуждалось мало; закончил его, продолжил образование, получил степень по теологии, активно работал во многих приходах. Он полюбил мою маму и женился на ней, они стали жить в независимой Латвии.

Когда мама погружалась в свои мысли, грустила, отец затевал игры со мной и с сестрой. Он читал нам смешные стишки, шутил, и мама тоже начинала улыбаться. Он старался сохранить серьезное выражение лица, когда мы с Беатой просили его окрестить наших кукол, выписать им свидетельства о рождении, чтобы мы могли попросить для них у бабушки купоны на платье или же выдать наших кукол замуж за огромных плоских вихляющихся мужчин, вырезанных из коричневой оберточной бумаги. Он часто сидел возле моей кровати, когда я болела.

Даже пережив еще одну войну, он не утратил веру в Бога, оптимизм и способность сострадать. Он много помогал другим.

Мне хочется поговорить с мамой о сходстве и удвоении, но тишина, когда мы вдвоем, это чувство неловкости, оно становится невыносимым, и внезапно я спрашиваю:

— Что за студенты были у тебя на занятиях по русскому языку в колледже Мэриан?

Студенты американцы и политика Соединенных Штатов в области образования — опробованные и нейтральные темы для беседы. Во время коротких встреч после моего замужества мы ради приличия беседовали об этом, но тема эта по-прежнему волнует меня.

— Хорошие. А твои на курсе английской литературы? — спрашивает она.

— На сей раз было несколько действительно талантливых студентов.

— Они лучше знают грамматику, как тебе кажется? — спрашивает она.

— Нет… может быть… я сомневаюсь. Одна из моих студенток написала блестящее эссе о своем дяде, который был в плену во Вьетнаме. Их с товарищем по камере не раз и не два пытали. Самое ужасное, что его заставили смотреть, как товарищу бритвой вырезали язык.

Мама вздрагивает и отворачивается. А мне хочется говорить.

— Потом он мотался по свету, пристрастился к наркотикам, развелся, сделал все, чтобы отдалиться от семьи, от всех, кто его любил, и покончил жизнь самоубийством. Перерезал себе вены, бритвой.

— До чего же неподходящая тема для эссе. Слишком жуткая. Слишком личная, чтобы говорить о ней в академической среде, чтобы ее вообще обсуждать. Американские студенты чересчур много себе позволяют, они невероятно распущены. Им недостает самодисциплины, они не понимают, что и в какой ситуации можно себе позволить. Я и представить не могу, как такое эссе можно вручить профессору.

— Но эссе великолепное. По-моему, ей следовало об этом написать. Эти повторы… то же оружие… то, что ужасы войны касаются и следующих поколений, которым не пришлось воевать. Я тоже начала об этом думать.

— Странно, что говоришь об этом ты. Что же ты задаешь им, раз они позволяют себе такие странные вещи?

— Ничуть не странные это вещи. У нас были занятия по теме: современный американский роман, студенты читали «Бойню номер 5», «Раскрашенную птицу», мы говорили о последствиях войны, и вот…

— Ну, и какие еще романы ты им советуешь читать?

Разговор становится поверхностным, мы обсуждаем перечень рекомендуемой литературы, обмениваемся вежливыми фразами. У меня в голове все время звучат строки ирландской народной песни, метафоричные, неотвязные, они напоминают мне о Вьетнаме:

Нет рук у тебя, нет ног у тебя,

Лежишь ты в тарелке у бедняка,

Никто не узнает наверняка

Тебя, Джонни…

Я стараюсь не слышать этих строчек, стараюсь вслушиваться в то, что говорит мама, хотя испытываю разочарование — опять не могу говорить с ней о том, что мне кажется без преувеличения важным. Мне хочется рассказать ей, что я опасаюсь, как бы мои собственные несчастья не сказались на Борисе, что сейчас страшно сожалею, что пошла на поводу у Джо и не учила сына латышскому языку. Но мы с мамой хотя бы разговариваем.

— Как тебе здесь нравится? — спрашивает папа. Я и не заметила, как он вышел подышать свежим воздухом.

— Очень, — отвечаю я. Это правда. Надежда, что мне наконец-то удастся восстановить былую связь с мамой, и именно сейчас, когда мы здесь, не беспочвенна. К тому же мы беседуем дольше обычного.

— Очень приятный праздник, — говорю я, и родители соглашаются.

— Мистер Берзиньш — очаровательный старый господин, — продолжаю я.

— Этот старик настоящая сволочь, — чеканит мама.

Я замираю, поворачиваюсь к ней, думая, что ослышалась. Маму надо довести до крайности, чтобы она позволила себе такое, но еще больше меня удивляет отец — он, который всегда обо всех говорит только хорошее, не возражает.

— Но мистер Берзиньш такой любезный, такой внимательный. Его так тронули поздравления и подарки, — мне не хочется нарушать свое ностальгически умиротворенное состояние, но я понимаю, что спасти уже ничего не удастся.

— Это все напоказ, — говорит мама.

— Он человек жестокий, — подтверждает папа. — Вот уже тридцать лет он казнит жену за поступок, в котором повинна война.

Берзиньши в Индианаполис переехали из Бостона, никогда раньше я с ними не встречалась. Миссис Берзиня, хрупкая стеснительная женщина, вся в черном, лет на двадцать моложе своего мужа. Она незаметно принимала розы, ставила их в воду, умело расставляла хрустальные вазы на буфетах и столах. Незаметно помогала мужу взять еду. С сосредоточенно-внимательным видом все время что-то делала и не участвовала в общих разговорах.

— Что значит казнит? — недоверчиво спрашиваю я.

— Ругает на каждом шагу. Проклинает, может ударить, угрожает ей. Обвиняет в том, что по ее вине их семнадцатилетняя дочь осталась в Латвии, — говорит мама.

В последнее их лето в Латвии Зайга работала на текстильной фабрике, ей нравилось в городе, она была счастлива, что школа и тяжелый сельский труд остались в прошлом. Девушка была в отчаянии, когда родители решили покинуть Латвию, она была влюблена. Она хотела еще раз, в самый последний раз встретиться с парнем, которого любила. Когда они гуляли по парку, он бережно поддерживал ее за локоть, чтобы она не споткнулась. И хотя в его помощи она не нуждалась, ее это приводило в восторг. Она-то прыгала через забор и через канаву лучше, чем братья. Ей казалось, что парень хочет ей о чем-то сказать. И ей обязательно надо было с ним встретиться, чтобы договорить все, что осталось недосказанным, даже если бы для этого пришлось уйти далеко от берега моря.

Когда мать возразила, Зайга уговорила ее сказать отцу, что пошла за получкой и за теплыми свитерами и чулками, которые управляющий обещал дать, чтобы зимой им в Германии не так мерзнуть. Мать, помнившая еще свою молодость, не стала настаивать.

Зайга не вернулась. Родители и братья ждали, но пушки уже грохотали неумолчно, и они отправились на побережье. Они расспрашивали каждого, кто их догонял, не видел ли кто Зайгу, но она так и не появилась.

— Ты не должна была ее отпускать, — упрекал мистер Берзиньш жену. — Твоя жадность — за пару чулок и горсть мелочи — толкнула дочь в руки коммунистов.

Подавленная горем, чувствуя свою вину, миссис Берзиня промолчала. Позже, когда она попыталась объяснить истинную причину, мистер Берзиньш горько рассмеялся:

— Любовь? Ты позволила ей уйти ради любви? Ничего подобного вообще не существует. Ты позволила ей уйти, чтобы какой-то проходимец шарил у нее под юбкой? Теперь из-за тебя она где-то гниет.

Но Зайга осталась жива. Ее любимый в самый последний момент ушел в леса к партизанам и пропал там навсегда, а она выжила. Почти через тридцать лет, в 1972 году, она приехала навестить родителей. Тогда и в голову никому не могло прийти, что через двадцать лет Советский Союз развалится. Она вышла замуж за русского, какого-то государственного чиновника, сама стала врачом и получила разрешение посетить Соединенные Штаты за счет пригласивших ее родителей. Ее сыновья по-русски говорили лучше, чем по-латышски, муж был членом коммунистической партии.

Миссис Берзиня надеялась, что они поговорят с Зайгой, как говорили когда-то, и даже мечтала, что когда-нибудь дочь переедет в Соединенные Штаты. Но дочь не испытывала ни малейшего желания переезжать. Национальность мужа и его партийная принадлежность давали ей возможность жить не в такой нищете, как жило большинство латышей, у которых не было ни еды в достатке, ни аспирина, ни марли, ни кофе, ни одежды, ни жилья. У ее сыновей были все возможности получить образование, недоступные большинству латышей. К тому же она жила в своей стране.

Цветущая, пышная, Зайга мало походила на ту стройную романтическую девушку, с которой когда-то расстались родители. С матерью вела себя сдержанно. Дождавшись, когда отец перестанет расхваливать жизнь в Соединенных Штатах и преимущества капитализма, она принялась перечислять задачи и цели коммунизма и критиковать корыстолюбие американцев, общество потребителей и сексуальную вседозволенность. Она ругала родителей за то, что поддались суевериям и посещают латышские лютеранские богослужения. Ее будущее в Советском Союзе, вместе с другими трудящимися. К тому же, в отличие от родителей, она живет не в изгнании; она поселилась недалеко от родительского дома, каждый день ходила знакомыми тропками мимо сосен и берез.

Мистер Берзиньш, делая вид, что не замечает, как огорчена и разочарована жена, снова принялся за старое, продолжая упрекать в том, что по ее вине коммунисты отняли у них дочь, прополоскали ей мозги, превратили в комиссаршу, скандирующую советские лозунги.

— Почему же миссис Берзиня с этим примирилась? — возражаю я. — Почему не скажет, что в этом нет ее вины?

— Говорила, и не раз, но он во всем привык винить жену, и она привыкла быть во всем виноватой. К тому же не так все страшно, как посмотришь на других…

— Но это ужасно, — я, как ни странно, не в состоянии смириться с привычной формулой. Теперь я понимаю, что морщины вокруг рта мистера Берзиньша — отвратительная гримаса, хотя еще за минуту до этого они мне казались знаком спокойной старости. Я замечаю нерешительность миссис Берзини, когда она перебирает в пальцах янтарные бусы. За благополучием и праздниками, даже спустя столько лет, у каждого свои шрамы, оставленные войной и изгнанием, но чтобы их увидеть, надо научиться смотреть.

— Война растлевает людей, — говорит мама. — Кто знает, с чем готов мириться во имя прошлого каждый из нас? Сколько еще несчастных браков и отчаяния?

Она вопрошающе смотрит на меня. Но я на сей раз отступаю.

— Да нет, — говорю, — ведь война была так давно.

— Неужто? — бесстрастно произносит она и встает.

— Но страдания закаляют, ведь так? — не сдаюсь я. — Так должно быть, так все говорят. Те, кто пережил войну, стали сильнее, сломить их теперь не просто, все можно преодолеть.

Слова мои звучат не столь убедительно, как мне бы хотелось, скорее раздраженно и грубо, но я продолжаю:

— Прошлое надо забыть, нельзя все время себя жалеть, другим было еще…

Но мама то ли не слушает, то ли не согласна. Я замолкаю, потому что понимаю — слова, которые я слышала и не задумываясь повторяла сотни раз, даже самой мне кажутся нарочитыми и пустыми.

Гости один за другим выходят на веранду, в комнатах жарко, и мы с родителями встаем, собираемся уходить.

Появляется миссис Берзиня, искренне благодарит нас. Ее достойное, чуть церемонное поведение отнюдь не свидетельствует об агрессивном и безжалостном отношении к ней мужа, о ее смирении или горе, вызванном утратой дочери.

Из комнаты долетает мелодия народной песни, Лаймонис играет в цветистой манере Либераччи, но тут мотив подхватывают голоса, уводя за собой аккомпаниатора. Мирдза смотрит на меня, кивает. Как и все присутствующие, она выглядит счастливой. Может быть, если Джо еще когда-нибудь отпустит меня сюда одну, я спрошу у нее о гибели Анны. Сейчас момент для этого кажется не совсем подходящим.

Вей, ветерок, гони лодочку,

Неси меня в Курземе.

Посулила мне хозяюшка

Свою дочку-мукомолочку.

Посулить-то посулила,

А отдать не отдала,

Мол, я горький пьяница.

Эта песня как бы неофициальный латышский гимн. Ее скорбная мелодия пронизана мечтой о возвращении в Курземе, в западную часть Латвии. Ее поют не только на семейных торжествах, но и на официальных мероприятиях. И когда тысячи голосов поют ее на национальных Праздниках песни, которые проводились в независимой Латвии и которые по-прежнему проводятся в Соединенных Штатах, мало кому удается сдержать слезы.