21. ПОЕЗДА
21. ПОЕЗДА
Я часто вижу во сне поезда. Чуть не каждую ночь я еду сквозь мрачную местность, вдали слышны выстрелы, я прячусь от солдат. Я должна успеть на какой-то поезд, и тогда я буду в безопасности. Постепенно в мои сны входит Джон. Иногда он помогает мне донести узел с теплой зимней одеждой, иногда ведет за руку голодного мальчика. Но в большинстве снов он просто рядом со мной, идет по песчаной тропке, у нас за спиной остается старый дуб и сиротский приют, он показывает, как перебраться через колючую проволоку на поезд, который отвезет нас в надежное место.
В следующий раз я вместе с мамой и сестрой, и тогда попасть на поезд гораздо труднее. Я вижу во сне, как укладываю в огромную плетеную корзину зимнюю одежду, продукты и кухонную утварь. Если я что-нибудь забуду, моей семье придется мерзнуть или голодать. Я в отчаянии ищу спички или книжку сказок, или флейту для Бориса, он маленький, и нужно взять что-то, чем в лагере его можно будет занять. Я слышу, как во дворе по камням грохочут черные солдатские сапоги, вижу, как танки давят лилии и папоротник. С тяжелой корзиной, задыхаясь, несусь я на железнодорожный вокзал. Толпа толкает, давит меня. Я должна добраться до своих, все мы должны успеть на поезд.
Это тот же вокзал, где плакала мама, та же толпа, та же спешка и тот же страх потерять друг друга. Я вижу, как мама настойчиво идет вперед. И бабушка там, Беата поддерживает ее и держит за руку Бориса. Папа чуть впереди, в толпе. Во мне просыпается надежда, в огромные окна над головами льется едва заметный свет, мы все спасемся. Прямо передо мной раскрываются двери поезда, я вскакиваю на верхнюю ступеньку и стараюсь помочь маме.
Но в то же мгновение поезд трогается, руки наши размыкаются, двери плотно закрываются. Я пытаюсь их открыть, колочу, давлю на них, пока не разбиваю пальцы в кровь, но двери не поддаются. Сквозь толстое стекло я вижу на сером перроне маму и сына, и сестру, и бабушку, папа еще дальше в толпе. Мама приникает к стеклу, пытается что-то сказать, но я ее не слышу. Я пытаюсь открыть окно, чтобы передать ей свои ключи, деньги, часы и кредитки, но и окно не поддается. Поезд мчится, я знаю, что мама меня не может услышать. На улице перед вокзалом стоят танки, они вот-вот двинутся на тех, кто остался. Терзаемую чувством вины, поезд одну меня увозит в безопасное место.
Иногда во сне железнодорожный вокзал выглядит больше, чем автовокзал «Greyhound» в Чикаго, где десять лет назад я ждала автобуса и очень торопилась. Я ехала к маме, которая была почти при смерти, она лежала в больнице, далеко от России и от Латвии, и от Германии, их она воспринимала более реально, чем Америку. В тот вечер я опоздала на последний самолет и поэтому, чтобы до нее добраться, вынуждена была воспользоваться этим черепашьим видом транспорта.
Серый, облачный день, на полу первого этажа соломинки и пустые стаканчики, растоптанные сотнями ног. Стены грязно-желтые, изрезанные сиденья обтянутых потертым дерматином кресел неумело стянуты скотчем, кондиционер не работает. Пластмасса липнет к мокрой, грязной одежде, и сама я вся в грязи. Автобус задерживается, и я знаю, что он будет медленно-медленно тащиться по полям Индианы.
Мы с матерью были так далеки друг от друга все двадцать два года, что я была замужем. Теперь я думаю о Джо точно так же, как мама, но это ничуть нас не сблизило. И хотя я часто желаю обратного, я все еще по-прежнему его жена. Но я знаю, что трещина в наших с мамой отношениях гораздо глубже; она берет начало в прошлом, на той песчаной тропинке, где я ее ослушалась; в тех временах, когда мамин взгляд так долго задерживался на цветущих яблонях вдали. Она из тех времен, когда во двор на всем скаку влетел Жанис, осадил коня так стремительно, что тот встал на дыбы, подняв облако пыли, нарушив полдневный покой, и сообщил о первой из ее многочисленных утрат и предстоящем изгнании.
Я нетерпеливо жду автобуса, потом — тороплю его, чтобы скорее попасть к маме, чтобы она успела мне что-нибудь сказать. Я исступленно мечтаю о перемирии накануне ее смерти, вычитанное из книг позволяет на это надеяться, я боюсь опоздать.
Прохладный белый холл больницы; белесый рассеянный свет, льющийся в окна, как будто что-то обещает. Утро уже началось: по коридорам везут тележки с подносами для еды, впереди меня идет чернокожая женщина, в руках у нее все, что нужно для уборки помещений, она мешает мне идти.
Когда я подхожу к маминой палате, двери приоткрыты, мама лежит спокойно, дышит неглубоко. Кожа у нее желтая и прозрачная, ладони смотрят вверх, руки стали еще тоньше, чем несколько недель назад, когда мы виделись в последний раз. Мама без сознания, уже не говорит, не слышит.
Я была готова к вежливому, осуждающему молчанию или к упрекам за опоздание. Я почему-то решила, что мама возьмет книгу, чтобы читать или сделать вид, что читает, пока я буду ждать, когда она взглянет на меня. Но даже воображая самое худшее, я не была готова к тому, что найду ее без сознания. Ее мужество, ее мудрость, ее слова продолжают жить.
Медсестра просит меня пройти в приемную, чтобы маму можно было вымыть, сменить постельное белье. Она предлагает мне чашку кофе и спешит по коридору к другим пациентам этого отведенного для умирающих крыла. Я споласкиваю лицо и руки, пью удивительно вкусный кофе из бумажного стаканчика и снова сажусь в пластиковое кресло, на сей раз оно прохладное, чистое, покойное. Но я испытываю непреодолимое желание услышать от мамы хоть слово, я жду чего-то необычного, очень важного; оно еще сильнее, чем на автостанции, ощущение крайней необходимости еще острее.
Медсестра предложила мне подождать чуть ли не четверть часа, но я встаю, подхожу к маминой палате и тихо стою возле приоткрытой двери. Возле нее хлопочут две полные пожилые черные женщины, движения их уверенные и спокойные. Одна сидит на постели, мамины плечи у нее на коленях, голова прижата к груди, она почти прильнула к ней щекой. Мягкой белой тканью женщина вытирает мамино лицо.
— Ну что, милая, что, голубушка, — наполовину говорит, наполовину баюкает она. Вторая женщина склонилась над мамиными худыми, белыми ногами, трет их сильными кругообразными движениями.
Женщины не замечают, что за ними кто-то наблюдает, поэтому движения их неспешные и ритмичные и, мне кажется, — очень нежные. Женщина, которая моет мамины ноги, на минуту замирает и рассматривает рану, в которой осталась земля России, потом осторожно моет и ее. На миг во мне вспыхивает гнев. Эта женщина понятия не имеет, кто моя мама, она ничего не знает о ее жизни, какой она была трудной, непростой, не знает, что мама пережила две войны, потеряла и Россию, и Латвию, не знает, сколько она приложила усилий, чтобы получить степень доктора филологии в Америке, как хранила в себе языки и слова, которые с ее смертью обречены на исчезновение. Эти женщины о ней ничего не знают. Никто не знает.
— Ну что, милая, что, голубушка, — причитает женщина, умелыми руками гладя ее стопы и голени. Вторая женщина напевает, то ли повторяет эти же слова, то ли произносит другие, так неясно, что я слышу только монотонный и нежный звук, напоминающий гуденье пчел. Ритмично раскачиваясь вперед и назад, она гладит мамины волосы. Движения их такие любящие, такие нежные, что весь мой гнев улетучивается. Похоже, они знают, что надо делать, знают, что ей надо, знают то, что другие — включая и меня — не смогли бы ей дать. Умывание длилось всего несколько минут, но, кажется, что гораздо дольше, кажется, в нем некий таинственный смысл, который невозможно облечь в слова.
Кто-то трогает меня за локоть, я оборачиваюсь — Беата, она неслышно подошла ко мне. Я сестру не ждала, из Техаса она перебралась обратно в Индиану. Ночи и она, и отец проводили в больнице, и им тоже надо было выспаться. Появление Беаты спугивает женщин, в их движениях сквозит торопливость. Одна быстро встает с кровати, кладет мамину голову на подушку, вторая накрывает ее одеялом. Они вопросительно смотрят на нас, словно бы мы уличили их в чем-то, а не смотрели, пораженные, на не понятый нами до конца ритуал. И вот уже обе они просто усталые, низкооплачиваемые сотрудницы больницы, обеспокоенные тем, не пойдем ли мы жаловаться старшей сестре, что они сидели на постели больного, а не просто пришли, чтобы помочь маме умереть. Они взбили подушки и, опустив глаза, принялись толкать тележку с принадлежностями для умывания к выходу. Я взяла Беату за руку, не зная, как объяснить то, что только что видела или вообразила, что видела.
— Я понимаю, — сказала Беата, прежде чем я успеваю что-то объяснить, — я здесь была. Я тоже видела, что они для нее сделали.
Два следующих дня и две ночи я ждала, что мама заговорит, но этого не случилось. Однажды мне показалось, что она с упреком прошептала: «Ты опоздала», но сейчас я думаю, что мне это только показалось. Мама не могла ни двигаться, ни говорить. Я тогда не знала, что больные и в коме, и даже при смерти, возможно, еще слышат, поэтому не делала попыток с ней заговорить. Но даже если бы мама слышала, я бы не знала, что могу и что должна ей сказать. Я не знаю, что это было.
В то время, когда я часто видела во сне поезда, я рассказывала Джону десятки историй. Вначале казалось, они не имеют никакой взаимосвязи — случайные, ни о чем не говорящие. Но все ближе и ближе подходили они к погребу, к старому дубу, все ближе и ближе к песчаной тропе, где я ослушалась маму и навсегда утратила чувство защищенности и ощущение ценности собственного «я». Он задает мне следующий вопрос, слушает меня, верит мне, принимает все сказанное мной. Когда я плачу, он меня не прерывает, а протягивает носовой платок и берет меня за руку. Он не говорит: «Все было не так страшно».
Джон рассказывает мне свои истории. Некоторые из них тоже о поездах — в Америке, не в Европе. Когда ему исполнилось семь лет, ему пришлось жить вдали от семьи, в чужом городе среди чужих людей всю неделю; поездом он ездил туда и обратно. Однажды он перевел назад стрелки, чтобы опоздать на поезд. Наши истории не соперничают между собой, они не стремятся друг друга затмить. Они образуют узоры вокруг нас, вторгаются в наши сны, нежно привязывают нас друг к другу. Иногда я вижу нас обоих, светловолосых семилетних детишек, которых разделяет широкий луг, они говорят на разных языках, но дружески один другому улыбаются. Иногда во сне мы близнецы из «Двенадцатой ночи», бледные, в темно-зеленых одеждах, мы вновь встречаемся. Мы устояли в бури, мы в безопасности, мы держимся за руки, мы можем рассказывать друг другу свои истории и свои сны.
Молчаливые, гнетущие образы постепенно облекаются в слова. Прошлое обретает смысл и форму, оно уже не властно надо мной, не леденит, не может заставить молчать, устыдить. Меня поражает сходство моей и маминой жизни, мне хочется уберечь ту девочку, какой она была когда-то, я понимаю, почему она не могла дать мне больше, чем дала. Наши отцы не сумели уберечь нас, мы пережили изгнание и войну. Я представила ее двенадцатилетней девочкой, когда она потеряла любимую Россию, ибо и мне было двенадцать, когда я втайне оплакивала свой отъезд из Германии и хрупкую, кажущуюся надежность лагерей. Мы обе были отверженные, обе были изранены. Мы обе свою печаль передали своим детям.
Моя любовь к матери становится спокойнее, потому что я могу рассказать о ней Ингеборг и Джону, медленно растет понимание и прощение. Джон понимает самое главное во мне. Он рассказывает мне разные истории, прежде чем я засну. Он действительно видит меня, когда на меня смотрит. Он улыбается искренне. Он замкнут, самодостаточен, но ради меня может сделать то, чего я так ждала от матери.
И как-то ночью я рассказываю ему о том, как боролась с матерью на песчаной тропинке, о том, как Хайди и ее мать остались чужими даже в смерти. Вот теперь он знает обо мне все. Он знает, что мама хотела, чтобы я умерла, знает, что я всю жизнь прожила в страхе и чувствовала себя никчемной. Он знает позор моего прошлого.
Я жду, что Джон уйдет, но он не уходит. Вместо этого он нежно укрывает нас обоих голубым пуховым одеялом. Засыпая, я ощущаю его тепло, он здесь, пока я сплю, он будет рядом, когда я проснусь. Его присутствие рядом со мной, в постели, наполняет меня безмятежностью.
В ту ночь я вижу еще один сон о поездах.
Я бегу через открытое поле к поезду, который уже начал двигаться. Я вижу дом, двери которого сорваны с петель, я слышу стук черных солдатских сапог по мостовой, но я спасена. Я мчусь во весь опор, хватаюсь за поручни, подтягиваюсь. Я рада, что наконец в поезде, который увезет меня в безопасное место. Я выжила. Я сажусь на блестящее деревянное сиденье и осматриваюсь.
Я еду в красивом старинном вагоне, блестят латунные медные ручки, сверкают оконные стекла, зеркала в роскошных резных рамах, я еду в безопасное место. Я сижу, радуюсь своему спасению. Но что-то меня тревожит, я забыла что-то сделать. Напротив сидит одетая в черное двенадцатилетняя девочка, тоненькая, на вид иностранка, девочка из прошлой жизни. Я смотрю на нее, и во мне что-то резко звенит, я знаю, что надо делать. Я успела на этот поезд, так как мне надо найти мамин труп.
Я перехожу из купе в купе в поисках мамы. Я обязательно должна ее найти, для меня это важно, но я вижу, что все купе настолько малы, что гроб в них не поместится, а багажный вагон далеко. Я иду по вагонам вперед, возвращаюсь обратно. Вхожу в переполненное купе, одно место свободно. Мама не может быть здесь, для гроба все равно мало места.
У окна сидит слепая монашка, лицом к заходящему солнцу. Она в черном, глаза прячутся за черными очками. Лицо спокойно. Потрясенная, я понимаю, что это моя мать. Руки, кожа, волосы, линия шеи — именно такими сохранила их моя память. Только монашеское одеяние и черные очки смутили меня.
Я сажусь с ней рядом и шепчу:
— Это ты?
— Да, — мама обрадовалась мне.
— Но, мамочка, — говорю я, называя ее так, как обращалась к ней только в Латвии, — но, мамочка, я думала, ты умерла.
— Нет, дорогая моя, — отвечает она. — Я не умерла, я только ослепла. Поэтому я всегда смотрела на других, мимо тебя, когда ты так старалась найти другую мать — мадам Саулите, миссис Чигане, других, но все они тебя бросили. И теперь ты это поняла.
Она снимает очки и протягивает их мне.
— Я так долго была слепой. На войне такое случается.
Мама гладит меня по щеке.
— Прости меня, дорогая моя, — говорит она.
— Ты меня прости, мамочка, — говорю я. — Прости, что я помнила только одно — как ты тащила меня на расстрел. Но сколько раз ты меня спасала! Если бы не твое мужество, я бы умерла. Мы бы умерли все.
Слезы катятся из ее темных глаз, которые совсем не похожи на глаза слепой женщины, они темные и блестящие, точно такие, какими смотрела она на меня в детстве. Мы наконец по-настоящему видим друг друга.
Внезапно я ощущаю прилив удивительной любви и нежности, подобным чувствам по отношению к матери я не давала волю годами. Я глажу мамино лицо, волосы, лоб, руки. Наши слезы смешались. Наши взгляды встретились.
— Все хорошо, дорогая моя, — говорю я. — Дорогая моя, все хорошо.
Прилив любви так силен, что я просыпаюсь. Джон уже встал; рядом с кроватью на подносе две чашки ароматного кофе и два апельсина. И письмо от сына, который успешно справляется с жизненными неурядицами. Я чувствую себя великолепно отдохнувшей, гибкой и сильной. Я раздвигаю шторы над полками, где стоят мои любимые книги, комнату заливает свет.
Еще рано, но я вижу, что день будет ясным и солнечным. Под моим окном на фоне белого забора острые коготки небесно-голубого дельфиниума, белые маргаритки и темно-красные сибирские ирисы. В другом конце сада растет одинокая береза. Под нею весной расцветают нарциссы; потом их место займут пунцовые астры и желтые хризантемы, которые так любила моя мама. Ночью расцвел один цветок белой лилии. За ним вот-вот распустятся и другие.
По саду пробегает тень, я пугаюсь, как бы небо не затянуло тучами. Мелькает мысль, что у Бориса была несчастливая мать. И опять думаю о том, как бы моя боль не омрачила жизнь сына. Латвия далеко, ее прозрачные реки загрязнены, березы вырублены. Там я уже никогда жить не буду, да и не впишусь по-настоящему, даже если вернусь. Я буду рассказывать свои истории по-английски, а не по-латышски, на языке своей матери. Мне даровано счастье — в себе и вместе с Джоном, но другие все так же страдают. Столько латышей, и в своей стране, и в изгнании, и среди них моя сестра и мой отец, героически влачат свое существование. И я в шрамах, всю оставшуюся жизнь мне придется бороться с депрессией. Я понимаю мать, люблю ее, прощаю ее, но и боль настоящая. Как и у многих, личные отношения в нашей семье переплелись с историческими событиями, полученные травмы слишком глубоки. Никогда не затянутся раны, нанесенные войной, когда я не жила, а ждала в этом мире, лишенном матери.
Даже больше, я никогда не сумею забыть страдания, которые выпали на долю матери. Ее двойное изгнание, ее муки, ее унижения. Она потеряла чересчур много. Но весь мир потонул в боли. Анна Франк, Хайди и Хильда мертвы, а изгнанные в горы курды все так же мерзнут, изнасилованные женщины Боснии должны жить дальше, дети Руанды стоят и ждут, они настолько прозрачны от голода, что даже не в силах просить подаяние. История моя и моей матери всего лишь крохотная жалящая льдинка, она меньше снежинки в этой губительной, бушующей снежной круговерти.
Но вот солнечные лучи снова ласкают цветы. Мы должны верить в значимость снов, верить, что даже гаснущие отношения между людьми можно восстановить. Иначе жизнь станет невыносимой. Две черные женщины облегчили моей маме расставание с жизнью, Ингеборг дважды одарила меня, Джон укутал нас обоих голубым пуховым одеялом, мы с мамой прикоснулись друг к другу, пусть только во сне. Мы должны верить, что все это имеет значение.
Джон повернулся ко мне, я к нему, мы смотрим друг на друга.
— Ты видела сон? — спрашивает он, протягивая мне полную синюю чашку. Очищенный им апельсин открывается; дольки распадаются, они похожи на лепестки цветка.
— Да, дорогой мой, — говорю я и начинаю рассказывать.
Мне повезло, что я увидела этот сон, повезло еще раз, когда я пересказываю Джону свой сон, а потом выслушиваю и его сон. Мне в жизни повезло.
Мы продолжаем разговаривать в постели.