7. МАТЕРИ И ДОЧЕРИ

7. МАТЕРИ И ДОЧЕРИ

Мама вернулась. Она вернулась на следующее утро в сопровождении русского офицера. Солдаты вывели ее, чтобы расстрелять. Не знаю, как звучало обвинение и вообще нужно ли им было обвинение, но, вероятнее всего, чтобы расстрелять гражданское лицо, необходимо было соблюсти некие формальности, потому что ее не повели сразу же на площадку перед дубом. Они то волокли ее, то толкали к главному зданию, где ночевали солдаты, проститутки и несколько офицеров. Ей удалось увидеть бабушку, которая работала на кухне.

Солдаты ввели ее в вестибюль, где продержали почти всю ночь. Из столовой и приемной доносились пение и крики. Некоторые песни она знала и одну принялась напевать, пытаясь хоть так, все равно как, доказать охранявшему ее солдату, что и она человек. Она пыталась уговорить его, чтобы он ее отпустил, но он оборвал ее, приказав замолчать.

Маму ввели в кабинет пастора Брауна. Все зеркала в вестибюле были разбиты, все картины на стенах — изуродованы. Двери ванной комнаты были раскрыты настежь, два солдата развлекались — открывали и закрывали краны. Третий в унитазе мыл ноги. Еще через одну открытую дверь она увидела солдата на голой женщине. Женщина широко открытыми глазами смотрела мимо солдата, в пустоту.

Большинство солдат в этой части были монгольские крестьяне, которые никогда не видели ни зеркал, ни воды из крана, ни электричества. Похожих на них людей мама знала в детстве, в Сибири. Она часто рассказывала, как они любили и холили своих лошадей, а женщин били, летом надевали теплые черные одежды, так как верили, что они предохранят их от жары. Она часто рассказывала о крестьянине, который в ведре пытался внести дневной свет в свою хижину без окон. Она знала их язык, но больше ничего общего у нее с ними не было.

Маму ввели в кабинет пастора Брауна и снова оставили ждать. Она хотела было присесть, но другой солдат ткнул ее в бок, после чего перестал обращать на нее внимание. Крики солдат становились все громче, они пили не переставая. Чем они пьянее, тем опаснее.

Наконец появился кто-то из вышестоящих офицеров. Его сопровождал солдат, тот, что отобрал у старой женщины зубные протезы. Оскорбленный, злой, он обвинял маму в нападении на армию победителей. Он был возмущен тем, что товарищи не застрелили мать на месте.

Мама заговорила. Это одно из качеств, которым я больше всего в ней восхищаюсь, — как она в состоянии была говорить в такой момент, знала, что и как говорить.

Ее выручило еще и счастливое стечение обстоятельств. Офицер оказался образованным горожанином и случай с зубными протезами воспринял совершенно по-другому. К тому же выяснилось, что он тоже жил где-то под Омском, как и мама девочкой. Им обоим были знакомы одни и те же улицы, одни и те же магазины, одни и те же люди. Он учился в той же школе, где учились мамины братья. К тому же он не винил маму за ее прошлое в России, хотя после революции она и бежала из страны с родителями, землевладельцами, которые служили препятствием на пути к экономической справедливости. Вместо этого они вспоминали учителей, он рассказывал, что мельница, построенная мамиными родителями, до сих пор работает. Оба с тоской вспоминали цветущие луга и густые леса.

Он приказал солдатам маму освободить. Мама, зная, что она в безопасности ровно столько, сколько времени ей понадобится, чтобы дойти до дверей, упросила офицера помочь ей. Он позволил маме найти бабушку и тетю Гермину, которые спали в кухне, и проводил всех до погреба.

— У нас здесь ужасные условия, — сказала ему мама, — насилуют, грабят, избивают.

— Это непорядок, — сказал офицер. Неясно было, поверил он ей или нет, но согласился перевести нас в другое место. Сиротский приют занимает другая часть, может быть там будет надежнее. Он отвел всех нас, сестру Астриду и тетю Гермину тоже, в сиротский приют в поселке.

Так, по крайней мере, мама описала события, случившиеся с ней, когда ее увели, и я старалась ей верить. Я помню, как мы вместе с мамой и русским офицером шли по песчаной тропинке. Когда я пытаюсь представить встречу с мамой и бабушкой, вспоминается очень мало, хотя встреча безусловно должна была быть бурной. Я вижу лишь момент, когда мама входит в погреб. Лицо у нее красное, она кутается в пальто и смотрит в пол. Вид сконфуженный, сейчас она чем-то похожа на Хильду, хотя, вполне вероятно, что все это я придумала.

Мы в столовой сиротского приюта, куда привел нас русский офицер. Это не настоящее убежище, так как расположено не под землей, но возникает ощущение, что здесь безопаснее. Окна тоже без стекол, но заколочены досками, пушки и самолеты где-то далеко. Здесь только женщины и девочки, девочек больше, чем в погребе. Все девочки одеты одинаково — на них темно-синие форменные платья с белыми воротничками и черные передники. Некоторым, похоже, столько же лет, сколько и мне, — семь, но большинство старше. Перед ними на скамье сидят три пожилые монашки, перебирают четки. Девочки тесно прижались друг к другу, молчат.

Солдат здесь немного, а все остальное выглядит точно так же. На полу грязная одежда, клочки бумаги. Под стоптанными грязными сапогами хрустит разбитое стекло и фарфор. Солдаты ходят по лицам на фотографиях, сделанных во время свадьбы и конфирмации. Девочки сидят скорчившись, как женщины в погребе, но здесь нет перегородок. Мама шепчет, что эти солдаты не монголы, и в этом, может быть, еще одно отличие.

Женщины и девочки косятся на нас, мы и здесь не ко двору, но все-таки они потеснились, уступили нам место на скамье. Мы садимся и кутаем ноги в старое одеяло. И ждем. Солдаты входят и выходят, переговариваются, размахивают винтовками, у всех у них совершенно одинаковые сапоги. Но они разрешают нам пить воду из ведра — из обшей кружки, не трогают никого, кто идет справлять нужду. Офицер дал маме буханку хлеба, мы с жадностью ее съедаем. Я чувствую голодные взгляды сирот.

Мы валимся с ног, измучены, как никогда. Мы пытаемся поудобнее устроиться на твердой скамье, но она без спинки, опереться не на что. Я закрываю глаза и упираюсь в мамину спину. Я больше не дрожу. Здесь спокойней.

Но тут дверь распахивается и в помещение вваливается толпа солдат. Они такие же, как в погребе, — монголы. Я где угодно узнаю их — эти раскосые глаза, смуглую блестящую кожу и высокие скулы. Они разглядывают женщин, потом начинают бросать взгляды на сирот. Монашки загораживают их руками. Их белые капюшоны подрагивают. Один из солдат делает шаг вперед, потом останавливается.

Солдаты смотрят на нас, сидящих на других скамьях. Темные руки с грязью под ногтями тянутся к нам, хватают какую-то женщину за волосы, чтобы лучше разглядеть ее лицо. Она вырывается, пытается согнуться, но солдат грязными руками подтаскивает ее ближе. Он упирается коленом в ее грудь, чтобы женщина выпрямилась, и тогда они решат, хотят ли эту женщину.

— Бог вас покарает, — произносит монашка. Лицо ее бесстрастно, только дрожит капюшон. Похоже, солдаты не слышат, да если бы и слышали, не поняли бы. Они волокут женщину к двери, та скрючилась, изо всех сил старается не выпрямиться.

И тут случилось непредвиденное. Женщина, по виду сестра несчастной, подходит к роялю в углу комнаты. Она садится и дотрагивается до клавиш. Раздается мелодия, она играет «Лорелею».

Не знаю, что стало со мною,

Печалью душа смущена.

Мне все не дает покою

Старинная сказка одна…[1]

Прекрасная печальная мелодия, так странно соответствующая обстановке.

Солдаты от неожиданности оборачиваются к ней. Этого они не ждали. Хватка их ослабевает, один вообще опускает руки. Они застывают посреди комнаты, слушают музыку. Женщина за пианино заканчивает первый куплет, начинает второй.

Не сводя глаз с женщины, сидящей за пианино, солдаты отпускают ее сестру. Они следят за движениями рук по клавишам, отрешенно слушают, сливаются с мелодией.

Молодая женщина, оставшись одна, делает осторожный шаг назад, подальше от солдат. Они смотрят на нее без всякого интереса, не пытаются ее остановить. Их взгляд прикован к рукам, творящим музыку. Медленно, медленно, словно боясь их спугнуть, жертва добирается до своего места. Она может передохнуть несколько мгновений. Или надежда, что она спаслась, преждевременна? Она замирает, съеживается. Солдатам снова придется распрямлять ее силой.

Сестра ее не прерывает игру. Она несколько раз повторяет «Лорелею», потом, заметив, что внимание солдат начинает рассеиваться, играет вальс. Она играет вальсы, мазурки, марши и церковные мелодии. Солдаты устают слушать стоя; один за другим они опускаются на пол. Рассаживаются вокруг женщины за пианино. Уперев подбородки в колени, целиком во власти музыки, они смотрят, как руки женщины летают над клавишами.

Вваливаются еще солдаты, они настроены воинственно, но разлитая в воздухе мелодия и зачарованные лица сидящих солдат останавливают их. Они стоят несколько минут в нерешительности, потом откладывают винтовки в сторону и тоже рассаживаются на полу. Снимают каски, расстегивают воротнички гимнастерок, в фигурах чувствуется расслабленность, все вместе они слегка раскачиваются.

Женщина играет и играет, а солдаты слушают. Когда она, устав, подзывает сестру, та садится на стул рядом. Они играют дуэтом, легко подхватывая мелодию, которую разучивали еще в школе. Они не дают музыке умолкнуть ни на минуту. Музыка способна обуздать гнев и ненависть.

Когда усталая женщина встает, сестра подхватывает мелодию и продолжает играть одна. Какой-то солдат хватает женщину за локоть и тычет ее пальцами в клавиши; похоже, ему не нравятся резкие аккорды. Но сестра продолжает играть, пока они не понимают, что музыка звучать не перестанет, и тогда они разрешают усталой женщине занять свое место. Ее сестра играет до тех пор, пока и ее не оставляют силы, и тогда еще одна женщина скользит по комнате и садится к пианино. Она исполняет Шопена и Моцарта, солдаты молчат.

И тут к пианино подходит мама. Она играет русскую народную песню, и солдаты радостно толкают друг друга в бок. Может быть, среди них есть и те, кто уводил маму из погреба, смуглая кожа и невыразительные лица делают их похожими друг на друга. Я боюсь встретиться с ними взглядом, поэтому и не могу их различить, но даже если они и здесь, они не мешают маме играть. Они громко выражают свое недовольство, когда мама останавливается, но вновь замолкают, когда еще одна женщина начинает «К тебе, Господи, возношу душу свою».

Пока женщины в силах играть, пока солдаты готовы слушать, мы пребываем в гораздо большей безопасности, чем раньше. Женщины переиграли все мелодии, все этюды, которые заставляли их когда-то разучивать матери. Они играют, пока не спускаются сумерки.

Но вот солдаты начинают ерзать, им становится скучно, по двое, по трое они выходят, размышляя, куда бы податься дальше. Дождь приутих, но все еще моросит, по-прежнему холодно. В столовой остаются лишь несколько солдат, а когда окончательно темнеет, уходят и последние двое. Хорошо бы заснуть. И хотя я не один раз просыпаюсь с круглыми от ужаса глазами, думая, что солдаты возвращаются, большую часть ночи я все-таки сплю.

Утро следующего дня такое же серое и холодное. Когда солдаты с винтовками вваливаются в комнату, молчаливые женщины и девочки уже на ногах. Нам приказывают выйти.

Нас строят по двое в ряд. Я держу за руку маму, сестра — бабушку. Солдаты опять злые, другие, чем были вечером. Они тычут в нас винтовками, ругают, толкают тех, кто, по их мнению, стоит не там, где положено. Очень важно молчать и подчиняться, чтобы они нас не замечали и не разозлились. Беата тянется, чтобы ухватиться за мамину руку, но солдат грубо отпихивает ее к бабушке.

Под холодным дождем нас заставляют идти к озеру, затем по тропинке вдоль озера, мимо белых стройных берез. Их молодые светло-зеленые листочки кажутся такими беспомощными. Никто не знает, куда нас ведут. Один раз я оглянулась. Три монашки с нами, а девочек из приюта оставили в зале, одних с солдатами. Нам нельзя поднимать глаза от песчаной тропинки. Мы перешагиваем через узловатые корни, ощущаем прикосновение мокрой травы. Мы больше чувствуем, чем видим, куда нас ведут. Прямо перед нами погреб и площадка со старым дубом за ним. Мы совершили полный круг.

Мы продолжаем шагать, не поднимая глаз. Солдаты приказывают нам остановиться, впереди какая-то неразбериха. Мама внимательно прислушивается, потом поворачивается к своей матери:

— Они нас строят, чтобы расстрелять, ты слышала? — шепчет она.

— Я не слышала, — отвечает бабушка шепотом, но сказанное мамой не опровергает.

— Идем, — говорит внезапно мама. — Идем вперед. Если они собираются нас расстрелять, мы будем первыми. Больше уже ничто нас не спасет. Я больше не в силах видеть, как умирают люди.

Голос ее по ту сторону усталости.

— Идем вперед, — она тянет меня за руку.

Она хочет, чтобы меня застрелили, думаю я.

— Нет, нет, не хочу, не пойду!

Я упираюсь каблуками в песчаную тропинку. Впереди около двадцати женщин. Их они должны застрелить сначала, прежде чем убить нас.

— Надо идти. Идем, — говорит мама решительно. И тащит меня за руку. — Пошли, пошли же, будет очень страшно смотреть, как умирают другие.

Но я сопротивляюсь:

— Я не пойду. Я не пойду! Я не хочу!

Вырываюсь и бегу в конец ряда, я хочу быть самой последней. Пытаюсь ухватиться за тонкую нижнюю ветку березы. Молодые листочки обрываются, они остаются у меня в кулаке, когда мама изо всех сил тащит меня вперед. Я хватаюсь за другую ветку.

Мама перестает со мной бороться и пытается меня уговорить.

— Пойдем, дорогая, не будет больно. Мы возьмемся за руки, они завяжут нам глаза. А если нет, то можно зажмуриться. Закрой глаза и ни в коем случае не открывай. С закрытыми глазами ты ничего не почувствуешь. Не будет больно, дорогая, поверь мне. Пойдем со мной!

— Нет!

Я не двигаюсь с места. Мама снова сердится.

— Ты должна идти, не можем же мы стоять здесь и смотреть, как других расстреливают.

Она еще раз пытается взять меня за руку, чтобы снова тащить.

Не сознавая, что после этих слов чувство вины всю жизнь будет преследовать меня, я говорю:

— Я хочу видеть, хочу видеть, как они умирают!

Я в ярости.

— Не пойду!

Какой-то солдат кричит, чтобы мы замолчали, и мы обе молча стоим и дрожим от злости. Нам не видно, что происходит впереди, на площадке, но злость, которую я испытываю к маме, не знает границ. Мне хочется быть далеко-далеко от нее, так далеко, как только можно, но в то же время я с такой силой вцепилась в ее руку, что отпустить смогу ее только если мою руку отрубят.

Впереди слышны выстрелы. Солдаты показывают, чтобы мы шли вперед. Они подгоняют нас винтовками, потому что двигаемся мы не так быстро, как им хочется. Мне страшно, что мама снова потащит меня вперед, но она этого не делает. Кажется, внезапно она лишилась последних сил. Она склоняется надо мной, гладит меня по щеке, потом поворачивается, целует сестру в самую макушку.

— Не забудь закрыть глаза, — говорит она, — и не открывай их. И читай молитву. Больно не будет, и ты окажешься в Раю. Верь мне, дорогая, ты окажешься в Раю. Думай о том, как там будет красиво, там будут ангелы и удивительный свет. Ну, начнем! Отче наш, сущий на небесах…

Колонна, которая до этого медленно двигалась вперед, неожиданно ломается.

Мы стоим на том месте, где до нас стояли шедшие впереди. И оказываемся на площадке у старого дуба.

Я жду, когда меня поведут к дереву, как пастора Брауна, поэтому не сразу понимаю, что нас снова согнали сюда как зрителей. Мама пытается закрыть мне глаза, она не хочет, чтобы я видела то, что под дубом.

Какой-то солдат снова оттаскивает маму. На сей раз она не противится, я тоже. Я этого ждала.

Солдат вырывает меня из строя. Он хватает меня за горло и сжимает пальцы, как будто душит меня. Этот момент столь же страшен, как тот, когда солдаты уводили маму, как тот, когда я сопротивлялась ей, но этот страх пронизывающий, осязаемый. Кажется, вот-вот разорвется сердце, мне нечем дышать. Я не могу ни кричать, ни молиться. Я не в силах закрыть глаза. Я чувствую, что не владею собой, теплая моча течет по ногам и заливает солдатские сапоги. Испытанный мною стыд становится частью этого мгновения.

Я знаю, у него есть право меня убить.

Солдат глянул на свои мокрые сапоги, ругнулся, еще крепче схватил меня за горло и отшвырнул. Мне казалось, я сейчас ударюсь о дерево, потеряю сознание, но между деревом и солдатом мама, я падаю к ее ногам. Она поднимает меня и прижимает к себе так сильно, что я чувствую боль в плечах.

Солдат еще раз хватает меня за горло, делает вид, что душит. Рявкает, чтобы мама переводила.

Он отходит в сторону, и я, наконец, вижу то, что под дубом. На земле лежит Хайди, девочка, с которой в школе мы сидели за одной партой. Лицо Хайди синее, раздутое, а тело такое же, как раньше. Она босиком, без пальто — в платьице в мелкий голубой цветочек с короткими рукавами. Торчащий подол рубашки в грязи. Одежда и волосы мокрые, похоже, она лежит там давно. Выглядит она как бы тяжелее обычного. Рядом с Хайди ее мама, фрау Хаймлих. Глаза ее завязаны тряпкой. На щеке черная дыра, две или три дырки на груди. Она тоже босиком. Платье задрано, между ног темное пятно.

Мама переводит, голос ее дрожит.

— Он сказал — если кто-нибудь еще попытается совершить убийство или самоубийство, его расстреляют, расстреляют и всех остальных. Он сказал, что эта мать задушила дочку, а потом пыталась покончить с собой, но они вовремя ее поймали. Они ее застрелили нам в назидание, то же случится с каждой, кто попытается совершить самоубийство.

Она замолкает, солдат еще что-то выкрикивает.

— Он сказал, мы должны понимать, что они не одобряют убийство, он сказал, если кто-нибудь попытается кого-нибудь убить, они расстреляют нас всех. Мы все умрем.

Мама, закончив говорить, снова пытается прикрыть мне глаза, и я не противлюсь. Я все видела. И буду видеть, опять и опять. Я закрываю глаза и вижу раздувшееся лицо Хайди, ее тяжелое тело, и лицо ее матери, отвернувшееся от дочери. Словно обе они выгравированы у меня где-то под веками.

Я пытаюсь понять, как Хайди задушила ее мама, не так ли, как показывал солдат на моей шее, где до сих пор я ощущаю его жесткие цепкие пальцы. Она, вероятно, душила сильнее, иначе Хайди была бы жива. Я пытаюсь представить, но у меня ничего не получается. А потом солдаты вывели ее маму и поставили перед дубом, как пастора Брауна. Они еще что-то с ней сделали, прежде чем расстрелять. Они ее наказали.

Я зарываюсь лицом в складки маминой юбки, обнимаю ее крепко-крепко. Она не пытается высвободиться одним из хорошо мне знакомых, едва заметных движений. Она прижимает меня к себе с одного боку, сестру — с другого. Потом отпускает сестру и обеими руками прижимает мою голову к своему животу, так что мне становится нечем дышать, словно хочет стереть образы мертвой матери и мертвой дочери.

Я чувствую тепло, которое исходит от мамы, но меня пугает, что она так крепко держит меня. Что она собирается делать, к чему хочет принудить меня? Когда она отпускает меня, я принимаюсь тереть глаза кулаками, но Хайди и ее мама по-прежнему там, в черной тьме, как и снопы искр, которые взлетают, когда я тру кулаками веки. Я знаю, что видела их обеих когда-то и буду видеть всю жизнь.

В памяти моей мелькает давний сон. Приснился мне он почти два года назад, когда я еще спала в своей кроватке под голубым пуховым одеялом, в Латвии. Из-за этого сна мама раз сто меня успокаивала. Я тогда расстроилась только потому, что она показалась мне печальной и недосягаемой.

Сейчас этот сон кажется еще более зловещим. Я верю, что он предрекал несчастье, каким-то образом предвещал, что она потащит меня вперед, но я к этому не прислушалась.

Во сне я иду по песчаной тропинке, окаймленной с обеих сторон березами, ухожу из отцовского дома в лес. Стоит ясный летний день, я бесконечно счастлива. Мама идет впереди, ее льняное платье мерцает на солнце. Тропа сворачивает влево, мама пропадает из виду, и мне приходится бежать, догонять ее. Мама быстро идет к темнеющим за березами соснам; чтобы не отстать, мне приходится бежать все быстрее.

В сумеречном свете среди сосен платье ее делается вдруг черным. Я понимаю, что она старается убежать от меня, она не хочет, чтобы я была рядом. Я так хочу ее догнать, а она избегает меня. Мама забирается на ветвистое уродливое дерево, я остаюсь внизу. Когда мне удается схватить ее за подол, я вижу, что на ней другая одежда, черная. На ногах черные мужские туфли со шнурками, а не легкие босоножки, в которых она шла по тропинке.

Я протягиваю руки, чтобы она подняла меня наверх, но в испуге застываю. Кожа ее морщинистая, черты лица беспощадные, всезнающие, пальцы костлявые, цепкие. Она машет мне, зовет. Она изменилась, она ведьма, моя настоящая мама исчезла. Я просыпаюсь от собственного крика.

Я прошу маму зажечь свет, чтобы увидеть, что она не изменилась, не превратилась в чудовище. Она обещала мне, что никогда не изменится, что всегда останется самой собою. Я верила, что она всегда будет меня оберегать, я была уверена, что она никогда меня не обидит. Как и в том сне, я держусь за маму, хотя и боюсь ее.

Я еще раз взглянула на два тела под дубом. Глаза Хайди открыты, она смотрит прямо в дождь. Ее мама отвернулась; она смотрела бы вдаль, за озеро, если бы глаза ее не были завязаны. Мать и дочь всего в нескольких футах друг от друга, их пальцы пытаются соприкоснуться, но не соприкасаются.

Мы стоим и смотрим, как дождь поливает трупы.

Даже солдаты молчат.

Мама наклоняется и шепчет:

— С тобой все в порядке, дорогая?

Я киваю. Мне хотелось бы ей сказать, что не все, мне хотелось бы у нее спросить, где и когда я видела уже мертвую мать и мертвую дочь. Откуда я знаю, что это уже было когда-то, почему я уверена, что такое будет происходить опять и опять?

Но я не говорю ничего. Я киваю и притворяюсь, что все в порядке. Я прошу ее улыбнуться, и мама улыбается. Я притворяюсь, что рада, я держу ее за руку, закрываю глаза, но серый холод остается во мне.

Трупы несколько дней пролежали под дождем. Кто-то накинул на них старую попону, чтобы прикрыть открытые глаза Хайди и лицо ее матери, обращенное к озеру, а не к дочери. Их голые ноги, израненные и почти черные, торчали из-под серой грубой дерюги.

Нас отвели обратно в погреб и продержали там несколько дней. Женщины шепотом обсуждали поступок фрау Хаймлих. Надо было найти случившемуся хоть какое-то объяснение, и оно отыскалось. Она якобы получила известие о гибели мужа на фронте и в полном отчаянии, решив, что ей незачем больше жить, убила свою дочь и грозилась выпить яд, но солдаты поймали ее на этом и застрелили. Меня это не утешило — наоборот. Что сделает мама, если наш папа не вернется?

Хильда продолжала раскачиваться вперед — назад, вперед — назад. «Я покончу с собой, я покончу с собой, я покончу с собой». Женщины начали с ней разговаривать, чтобы сказать — этого делать она не имеет права, она будет виновата в смерти других. Мама пробовала уговорить другого русского офицера, чтобы нас выпустили, потому что мы латышки, не немки. Он сказал, что нас посадят в поезд и отправят обратно в Латвию. Наша страна, пояснил он, свободна, теперь там русские. Тогда мы стали делать вид, что мы немки. В редкие минуты, переговариваясь между собой, мы говорили только по-немецки. Еще одно вынужденное притворство.

— Улыбнись, — просила я маму по-немецки. Когда она улыбалась, я делала вид, что все в порядке. Но я не могла забыть Хильду, других изнасилованных женщин, девушек из сиротского приюта, оставленных во власти солдат, щемящие мелодии фортепиано.

И не могла говорить о том, что в то утро исчезло из наших отношений с матерью, не могла и она. Во время войны весь мир остался без матери, а для меня и после войны он оставался таким еще долго.