11. «БОГАТСТВА ДУШИ»

11. «БОГАТСТВА ДУШИ»

Школа была моим единственным надежным убежищем. В лагерях каждая национальная группа открывала свою школу, чтобы дети могли наверстать упущенное за годы войны и готовились к будущему. Даже первоклассники учились шесть дней в неделю, с раннего утра до обеда. На дом задавали много уроков, и мы были заняты до темноты, а то и дольше. Взрослые расспрашивали каждого во дворе и раздавали непрошеные советы — мол, следует выполнять домашние задания, хорошо учиться и готовиться к будущей жизни.

Требования были высокими, дисциплина строгая. Когда учитель входил в класс или выходил из класса, мы стояли по стойке смирно, пока нам не разрешали сесть или разойтись. Телесных наказаний не применяли, но и стояние в углу считалось до того постыдным, что за все время лишь несколько самых озорных мальчиков были наказаны таким образом. Нам все время напоминали, что спина должна быть прямая — сидим мы на ящиках или на скамьях без спинок. Недоставало ручек и карандашей, потом появились доска, мел и даже бумага. Счеты и доску переносили из класса в класс. Имелось несколько размноженных дешевым способом брошюр, и учителя читали нам по книгам, позаимствованным у кого-нибудь из лагеря.

Основным методом обучения была зубрежка. Как только мы научились писать, тут же стали записывать под диктовку учителя, новый материал надлежало усвоить и потом пересказать. Мы знали наизусть таблицу умножения, падежные окончания, химические элементы, названия деревьев и звезд, знали, как образуются облака, где ставить запятые, знали имена героев романов и рассказов. Не реже раза в неделю проводился проверочный диктант, нам читали вслух отрывок из литературного произведения. Употребление больших букв, знаков долготы, место запятых, правила переноса слов мы должны были знать безупречно. Каждый понедельник требовалось прочесть наизусть и с «выражением» новое стихотворение.

Училась я хорошо. Родители, и мама, и папа, были в свое время отличниками, получали награды и почетные грамоты, и само собой разумелось, что и мы с Беатой будем хорошо учиться. Пятерки, то есть высший балл, не обсуждались, но четверки уже были поводом для тревоги и разочарования. Тройка вообще была постыдной оценкой. Двойка означала, что придется остаться на второй год и заниматься с младшими. Лучше уж тогда умереть. Не выполнить задание нельзя было и помыслить.

Я боялась учителей и возможных неудач, но учиться мне нравилось. Нам без конца повторяли, насколько важны знания. Чаше всего цитировались строки из стихотворения Карлиса Скалбе «Богатства души не ржавеют». Толковали их так — человек может потерять все свое имущество во время грабежей и войны, потерять семью, друзей и родину, но знания — это сокровище, которым владеешь вечно. Я в этом не сомневалась. По крайней мере, это всегда радовало. Я знала, что стоит мне поднатужиться, и я сумею выучить почти все, и это рождало во мне чувство удовлетворения и уверенности.

Когда учитель выходил из класса, мы принимались перешептываться, болтать, обмениваться записками, стрелять шариками из жеваной бумаги, но почти никогда подобного не случалось, если он просто поворачивался к нам спиной. Больше всего шалили по дороге в школу и обратно, в основном мальчики и девочки постарше. Я старалась получать только отличные оценки, слушаться и вести себя тихо.

Как-то утром по дороге в школу я была поражена, когда девочки из четвертого класса принялись дразнить Галину, которая сидела рядом со мной на первой парте и училась тоже только на пятерки.

— Русская вонючка, русская вонючка, — галдели они.

Галина шла не оглядываясь, низко опустив голову.

Эрика, самая длинная девочка из нашего класса, дернула меня за черный передник.

— Постой, — позвала она, — ты с нами. Не вздумай идти вместе с этой русской вонючкой.

— Товарищ Галина, товарищ Галина, — дразнилась, шепелявя, другая.

— Но она латышка, — осторожно возразила я. Галина только что получила награду за лучшее сочинение по латышскому, и когда говорила, ничем не отличалась от остальных.

— Это тебе только кажется. Ее отец русский, он левый. Он грязный русский коммунист и жид.

— Но ее отец умер, — возразила я.

— Это не имеет значения. Жиды начисто высосали Латвию, — отчеканила Эрика.

— Жиды ловят детей христиан. Они запихивают их в бочки, в которые вбиты гвозди, и пускают вниз с горы, — сказала другая девочка.

И они принялись выкрикивать:

— Жидючка-вонючка! Жидючка-вонючка!

— Перестаньте, — сказала Аусма, она была посмелей меня. — Меня мама гулять не пустит, если ей кто-нибудь расскажет, что мы так кричали. Она мадам Плявиню отругала только за то, что та напевала:

Солнце светит, дождик льет,

Старый жид в рванье идет.

— Мадам Плявиня даже не все слова спела, — сказала Аусма, — и мама все равно рассердилась.

— Правильно, это мы петь не будем, — радостно согласилась я.

— Кто-нибудь знает русские дразнилки?

Я ни слова не сказала о тех стишках, которые читала русским солдатам.

— Так вот, каждый должен что-нибудь вспомнить, — распорядилась Эрика.

Я заметила, что Аусма потихоньку отходит в сторону, и вытащила свою руку из руки Эрики.

— Разве не ужасно, что они говорят? — обратилась я к Аусме, догнав ее. — Ты ведь не станешь придумывать какие-нибудь русские ругательные слова?

— Нет. И еще кое-кто не станет.

— Правильно. Это нечестно. Галина латышка, она хорошая, она умная, нельзя ее обижать, — быстро перечислила я и тут же осеклась.

— Нет, — спокойно ответила Аусма, — она на самом деле грязная русская и противная жидовка. Ее мать латышка, а Галина родилась в Москве.

И тогда мне захотелось еще больше защищать Галину. Галина, как моя мама, — родившаяся в России латышка, так не похожая на других.

— Воспитанные девочки так не визжат, — жестко сказала Аусма. — На нас смотрит весь лагерь. И я не собираюсь вести себя как торговка рыбой только потому, что Эрике так хочется. Это неприлично.

Задуманное глумление не состоялось, может быть, потому, что Эрика переехала в другой лагерь, а может, потому, что скоро закончился учебный год. Гораздо больше всех занимали планы на лето.

Большинство в латышских лагерях были люди образованные, владеющие профессией, они учили нас тому, что знали сами. Работали хоровые и гимнастические кружки, мы играли, обсуждали книги, участвовали в шахматных турнирах, слушали лекции, занимались рукоделием. Азартно болели на волейбольных, футбольных и баскетбольных соревнованиях. Нас водили в походы и при свете костров рассказывали разные истории. Девочек учили штопать и шить, вязать рукавицы с латышским орнаментом, вышивать крестиком сложные традиционные узоры диванных подушек из мешковины.

Одно лето мы с Галиной все свободные часы проводили вместе. В лагере Зеедорф, раскинувшемся на обочине полупустынного шоссе, существовали очень строгие правила, запрещавшие появляться в поселке. Немцы избили мужчин и мальчиков, и поэтому прогулки по лесу, игры на мосту и на насыпи были строго запрещены. Но никто особенно не беспокоился, когда мы с Галиной, перепрыгнув через придорожную канаву, уходили играть на луг. Там сохранился бетонный фундамент сельского дома, несколько кустов сирени, покрытых мучнистой росой, скрывали от взгляда бараки.

Мы проводили часы на солнце, лежа на расстеленных в душистой траве одеялах. Мы прочитали все книги, которые можно было достать. Мне нравились рассказы о деревенской жизни, о севе и уборке урожая, о хранении зерна и сена в сараях, о том, как неплодородную землю превратить в плодородную. Нравились истории, чаще всего переводные, о жизни в лесах вместе с волками, о полетах с дикими гусями, о жизни на необитаемом острове. Книги, обернутые в плотную коричневую бумагу, мы брали в школьной библиотеке — по одной в день, но прочитать надо было сразу же.

Самыми интересными, конечно, были книги, к которым запрещалось даже прикасаться. Галина принесла одну про Чингисхана, который грел ноги в кровавых внутренностях еще живых рабынь, и мы по очереди читали об этом друг другу вслух. Я принесла, спрятав под юбкой, католическую книгу с рассказами о святых, мама нашла ее в канаве возле лагеря. Папа назвал их вздором и предрассудками, мама раскритиковала за примитивный язык и низменность переживаний, и оба решили, что книга эта для взрослых. Чтение продвигалось медленно, так как страницы вымокли в воде и слиплись, и самые интересные куски прочесть было невозможно. К тому же книга была на немецком языке, так что пришлось как следует покопаться в немецком словаре, мама дала его нам, поверив, что мы должны выучить слова, которые требуются в школе. Стоило кому-нибудь приблизиться, чтение приходилось прерывать, даже если мы были на середине рассказа о том, как римские солдаты раздевают женщину, чтобы ее выпороть.

Но обычно нас никто не беспокоил. Мы обсуждали прочитанное, и если истории заканчивались печально, я придумывала новый, счастливый конец. Мы плели венки из клевера и васильков, разглядывали лягушек и букашек в канаве и представляли себе, что живем где угодно, только не в лагере.

Однажды после обеда, когда мы лежали в высокой траве и все было напоено ароматом клевера и мяты, а мы наблюдали за сверкающими стрекозами, неподалеку затормозил грузовик и оттуда высыпали солдаты. Шофер и какой-то военный перепрыгнули через канаву и, надев на лицо маски-улыбки, направились в нашу сторону. Притворяясь нашими самыми лучшими друзьями, они стали расспрашивать нас.

Я знала, что лучше не отвечать. Мне десятки раз говорили, что если русские узнают, что наша семья в лагере, они потребуют у англичан, чтобы те выдали нас, и отправят обратно в Латвию. Нас посадят в тюрьму, будут пытать — срывать ногти, ломать колени, жечь волосы. А потом расстреляют.

Сначала военный заговорил по-русски, потом перешел на немецкий.

— Ну, девочки, мы знаем, что вы умеете говорить по-немецки, — сказал он. Может быть, он заметил на одеяле немецкий словарь.

— Кто еще в этом лагере живет? Латыши? Литовцы? Эстонцы?

Сердце мое перестало биться: ему что-то известно. Я внимательно рассматривала муравья на босой ноге, который переползал с пальца на палец.

— Сколько человек в лагере? Во всех ли домах живут?

Наше молчание их не смутило, они избрали другой прием.

— Если расскажете, я вам что-то дам.

Он сходил к машине и вернулся с двумя ярко-оранжевыми огромными плодами, таких мы никогда не видели. Военный подбросил вверх один, потом второй. И стал ими ловко жонглировать.

— Ответьте хотя бы, говорите ли по-немецки?

— Да, говорим, — сказала Галина и протянула руку.

— Там есть поляки, венгры? Я знаю, девочки, что никакие вы не немки вонючие, это я сразу понял. Я дам вам второй апельсин, если скажете, откуда вы.

— Скажем, что мы эстонки, — шепнула Галина.

— Нет, по-эстонски мы не умеем. Он поймет, что это не так.

— На каком языке вы разговариваете? На польском? В лагере много поляков?

— Да, — сказала Галина. Она не спускала глаз с апельсина.

— Кто еще?

— Русские, — сказала Галина, — очень много русских.

— Хорошо. Именно это я и хотел узнать.

Каждой из нас он протянул по апельсину.

— Вы хорошие девочки, это видно. В лагере жизнь, должно быть, нелегкая, а?

Мы сделали книксен, поблагодарили.

— Бежим, — прошептала Галина, и мы так и сделали — умчались со скоростью ветра, даже одеяло оставили, за ним я пришла потом.

Спрятавшись в уборной, в самом надежном месте, мы видели, как военные пересчитывают бараки, что-то измеряют, обсуждают, курят.

— Ты не должна была так говорить, — сжимая апельсин в руках, сказала я, уверенная в своей правоте. — Они теперь заберут всех поляков. — То, что и с русскими может что-нибудь случиться, мне было совершенно безразлично.

— Надеюсь, что так и будет, — прошипела Галина. — Мерзкие поляки, мерзкие немцы, мерзкие русские, я хочу, чтобы они забрали и всех мерзких латышей.

— Не говори так, Галина.

— Буду. Надеюсь, они выстроят их всех в ряд и расстреляют. Как я всех ненавижу!

— Галина, пожалуйста.

— Буду говорить, что хочу. И надеюсь, что, прежде чем тебя расстрелять, они разденут тебя догола, ты тоже одна из мерзких латышей, вы всегда держитесь вместе, я тебя ненавижу! — Галина уже кричала.

Слова были горькие, а апельсин, как и кока-кола мадам Саулите, — удивительно вкусный. Мама похвалила меня за то, что я принесла его домой, чтобы поделиться с другими. Она рассказала, что когда-то в Риге ела апельсины, давным-давно, еще до того, как вышла замуж. Их подавали с белыми хрустящими сухариками, с ароматным кофе со сливками и мягким сыром. Они пробовали их вместе с папой. Он тогда сказал что-то смешное, и она долго смеялась.

Мама надрезала кожуру, аккуратно почистила апельсин, разделила на дольки. Внутри он был красноватым, белые семечки скользкие и горькие, нежная мякоть таяла во рту. И я пообещала себе, что настанет день, когда я съем целый апельсин, и не один, как только захочу.

Я почувствовала облегчение, когда мама, когда все было съедено, занялась своими делами и ни о чем меня больше не расспрашивала.

— Ах так? — рассеянно покачала она головой, когда я ей сказала, что военные неожиданно остановились и дали нам с Галиной по апельсину.

После этого случая, когда по тихой дороге проезжал грузовик, когда появлялось новое объявление, когда я замечала, что Галина как бы не видит меня, я пугалась, что вот сейчас соберут всех поляков, наденут на них наручники и выдадут русской армии. Но ничего не произошло.

Постепенно воспоминания о коварстве военных и Галининой злобе поблекли, я вспоминала аромат и вкус апельсина, мякоть под кожурой, которая делится на дольки, и счастливое лицо мамы.

Мама редко бывает с нами, но и в эти минуты выглядит усталой и печальной. Я смотрю, как она собирается на крестины и свадьбы, на которых совершает обряд мой папа. Она вздыхает и рассматривает единственное выходное темно-синее шерстяное платье, сзади высиженное до блеска. Рассматривает его на свет, потом достает два комплекта белых воротничков и манжет, они тоже почти прозрачные от долгой носки, один льняной, второй из кружев, еще раз вздыхает и какой-нибудь из них надевает.

Иногда мама вовлекает в эту процедуру и меня.

— Иди, подержи зеркало, — говорит она. Я стараюсь удержать прямо трехдюймовый осколок, бывший когда-то идеальным овалом.

Мама зачесывает назад волосы и укладывает их в тугой аккуратный узел на затылке. И отчего-то ее замедленные сдержанные движения вызывают во мне щемящее чувство. Мне хочется броситься ей на шею, плакать, хочется, чтобы она меня утешила. Но я сдерживаюсь. Мне что-то мешает, какая-то нить оборвалась между нами, и я не знаю, как ее соединить.

Мамины волосы кажутся жестче и кудрявее, руки жилистее и грубее, чем когда-то в детстве, когда она меня укрывала одеялом перед сном.

К воротничку мама прикалывает свое единственное украшение из Латвии, янтарную брошь, и вздыхает. Мне снова хочется услышать рассказ о том, как родители этот темный, прозрачный камень нашли в песке на побережье Балтийского моря, как папа его отполировал и вставил в серебряный ободок в том году, когда они поженились, когда счастье их было полным, безмятежным. Но я об этом не прошу.

Мама трет царапины и пятнышки на его поверхности. Скорее всего, она думает о том, как его топтали солдатские сапоги, а не о том, как сотни лет шлифовали волны Балтийского моря. Мне так хочется, чтобы я снова смогла попросить ее улыбнуться, но вместо этого я улыбаюсь сама.

— Когда ты вернешься?

Она не отвечает, но я не отстаю:

— Кто еще будет в гостях?

— Никого особенно не будет.

— А кто-нибудь из моих учителей будет? У вас там будет что-то интересное?

Я была ошеломлена, когда узнала, что учительница пятого класса Лазда была застигнута в общей кухне с сигаретой. Я хотела рассказать об этом маме, может быть, и она тогда рассказала бы мне какую-нибудь тайну об учителях, и мы могли бы это обсудить.

— Я думаю, все будет как обычно, — говорит она сухо. — Сходи за спичками и зажги одну.

Я смотрю, как спичка горит, потом задуваю огонь, дую, чтобы она остыла, и подаю маме — подчернить брови.

— А капитан Вилциньш тоже будет?

— Да. Он всегда приходит. Я же сказала, что все будет, как обычно.

— Он будет сидеть с тобой рядом? И целовать тебе руку?

Госпожа Саулите, несмотря на всю свою любовь к сержанту, не отвергала возможности романтических отношений и с капитаном Вилциньшем. Вот где идеальный любовник — мужественный, поведение безупречное. Я надеялась, что мама мне скажет, что капитан Вилциньш ею все время восхищается, хотя он слишком уважаемый и слишком благородный, чтобы открыто выражать свои чувства, что она по-прежнему обладает властью над ним и другими мужчинами. Я хотела, чтобы она светилась так же, как когда-то в Латвии, толкая велосипед перед собой по дорожке, собирая землянику, вдохновляя на сочинение музыки.

— Может быть, капитан Вилциньш и сядет рядом, — говорит мама таким тоном, как сказала бы, что, может быть, начнется дождь.

Вопросы мои иссякают, я просто наблюдаю за ней.

— Ты сделала домашнее задание? — заканчивая, спрашивает она.

— Да.

— И новое стихотворение выучила?

— Да, правда, правда.

— Все же перечитай еще разок. Главное учиться. Помни, что богатства души у тебя никто и никогда не отнимет.

— Да.

— Ну, — вздыхает она, еще раз бросив на себя взгляд в зеркало, — вся надежда только на образованность.

Мама умолкает и широким жестом обводит комнату, а затем и свое лицо.

— Бессмысленно полагаться на что-то другое, — произносит она.

Но иногда мама становилась очень энергичной. У нее появилось новое занятие, которое требовало огромной отдачи сил: она стада опекать людей психически неуравновешенных и со склонностью к самоубийству, или, как все их тогда называли, сумасшедших. Она бывала у них, вникала в их жизнь, выслушивала истории, которые другим казались непонятными, не заслуживающими внимания, искала оправдания их взглядам и поведению, заботилась о них.

Одной из ее подопечных была Вилма, высокая, бледная, неуклюжая пятнадцатилетняя девочка, которая в школе ни с кем не разговаривала и ни на что не реагировала. Медленно, проявляя огромное терпение, мама разговорила Вилму, и девочка маме доверилась. Оказалось, мать не хотела рожать Вилму, а вот младшего сына, подвижного восьмилетнего мальчика, она любила. Во время бомбежки Дрездена мать погибла. А бабушка, суровая, непреклонная старая женщина, на руках которой осталось двое детей, продолжала Вилитиса баловать, а Вилму ругать. Об отце Вилмы никто ничего не знал с тех пор, как русские солдаты отправили его рыть окопы, но моя мама считала, что отец ее не вернется. Однако Вилму она убедила, что отец горячо ее любит.

Когда Вилма заговорила о самоубийстве, мама часто сидела возле нее ночами, опасаясь, как бы чего не случилось. Мама не придерживалась общепринятой точки зрения, будто те, кто обещает покончить с собой, никогда на это не решаются. Потом Вилма стала исчезать, оставляя маме записки. Она уходила в лес вешаться, на речку топиться, на железнодорожную насыпь — прыгать вниз на острые камни. Мама уговаривала администрацию лагеря отправить людей на поиски Вилмы и сама ходила с ними. Однажды она привела Вилму к нам домой, укутала шарфом, растерла ее холодные руки, пыталась заставить ее выпить чего-нибудь горячего и взяла с нее обещание, что та никогда больше не предпримет попытки покончить с собой.

Когда Вилму все-таки отвезли в приют в Бремене и бабушка совсем перестала ею интересоваться, мама ездила ее навещать, несмотря на все сложности. Она посылала ей посылки на Рождество, Пасху и в день рождения и регулярно писала письма. Она пыталась хоть что-нибудь понять из полудюжины листков, которые прислала Вилма в ответ, с трудом разбирая ее корявый почерк. Мама утешала Вилму, когда в бременской клинике та забеременела от женатого санитара, а он на ней не женился, как обещал. В список опекаемых мама включила и ребеночка, бледное маленькое существо, и искренне переживала вместе с Вилмой, когда девочка умерла.

Другим маминым подопечным был господин Бандерис. Длинный, трясущийся и такой худой, что все смеялись — встань он боком, его и не увидит никто. Господин Бандерис часто сидел около мамы. Он собирал полевые цветы и сушил их в Библии; он старательно, печатными буквами писал письма политикам. С мамой он главным образом обсуждал, во имя чего готов пожертвовать собой. Не предложить ли принцессе Маргарет выйти за него замуж, когда она станет старше, хотя ему, откровенно говоря, она кажется не очень-то красивой. Он с радостью пошел бы на это, лишь бы избавить британскую нацию от такого позора — их принцесса старая дева. Британцы так хорошо к нему отнеслись, поэтому он готов на все. Или предложить руку и сердце герцогине Виндзорской, тогда британцы получат обратно своего старого короля. Он сделал бы вид, что не замечает, как костлява герцогиня.

Вся семья господина Бандериса была депортирована в Сибирь, и он истязал себя за то, что в это время его не было дома и его не увезли вместе со всеми. Он страдал от того, что им пришлось идти босиком по снегу и по льду; он знал, что они голодают.

Мама заставляла его есть, но вскоре он вообще отказался от еды и его пришлось поместить в клинику. В последнем письме, которое получила мама от господина Бандериса, тот просил, чтобы она перевела и отправила его письмо президенту Трумену. Он считал постыдным, что дочь президента такая некрасивая, но она не должна из-за этого оставаться старой девой, так как он, господин Бандерис, готов принести себя в жертву. Он женится на ней, он сделает все, чтобы она была счастлива, он спасет Америку от бесчестья — не годится дочери президента всю жизнь оставаться безмужней.

Кроме Вилмы и господина Бандериса, у мамы еще чуть не дюжина подопечных. Большинство нам с сестрой не нравятся, нас раздражает их присутствие и мамина забота о них.

— Смотри, вон идет еще один из маминых ухажеров, — шепчет Беата при виде господина Бандериса, который, согнувшись в три погибели и прячась от ветра, переходит площадь, замкнутую бараками. Она подходит ко мне и берет меня за руку.

— Тупой, тупой, тупой Бандерис, — шепчу я.

— И она тоже тупая, тупая, тупая, — говорит Беата.

— Тихо, не называй ее так, — бормочу я, глядя, как мама спешит ему навстречу, заботливо берет под локоть и помогает зайти в дом. Я страстно желаю, чтобы ветер обоих опрокинул.

— И совсем не такой он сумасшедший, как прикидывается, — продолжает Беата.

— И Вилма, она тоже притворяется, — добавляю я.

Мы с сестрой, как и многие вокруг, считали, что психически неуравновешенные люди только притворяются и что им просто надо взять себя в руки и «перестать кривляться». Ну что страшного с ними случилось? Другим было еще хуже.

Жалобы в лагере были не в чести; от нас требовались самообладание и дисциплина. Нужно стоически переносить болезни, отсутствие имеющей смысл работы и будущее без будущего. Мы должны быть счастливы, что вообще выжили, мы не должны терять чувство собственного достоинства, не должны показывать победителям, что они не только лишили нас родины, но и морально уничтожили.

В конце концов, в тот страшный Год террора, 1940-41, во время русской оккупации, тысячи латышей были депортированы, их пытали и убивали; еще тысячи были арестованы в годы немецкой оккупации, за которой в 1944 году последовали годы русской оккупации. (Русская армия ушла из Латвии только в 1994 году, но немало бывших военных и других русских живут там до сих пор.)

Словно звон кладбищенских колоколов до нас доходили сведения о родственниках и друзьях. Сниегса, талантливого, даровитого музыканта, сослали. Может быть, он копает канавы или валит деревья в трудовом лагере в сибирской вечной мерзлоте, вместо того чтобы сочинять религиозную музыку, пронизанную любовными фантазиями. Человек далеко не крепкий, он, может быть, уже умер; если же нет, то наверняка обстоятельства оказались сильнее его. Но если даже он выживет, руки его исковерканы и дух сломлен непосильным трудом.

Эльвира тоже умерла. Она попала под перекрестный огонь русской и немецкой армий километрах в двух от дома пастора, так и не отыскав маминого свадебного платья. Мама молила Бога, чтобы он ниспослал наконец Эльвире покой, вот и не мучают ее больше мысли о любимом брате, которого отравили нацисты.

Тетушек и дядюшек, оставшихся в Латвии, тоже всех раскидало. Папа родом из большой семьи, их было шестеро братьев и сестер. Как и в семь лет, когда после смерти родителей все разбрелись кто куда, он опять потерял их. Оскара приговорили к принудительным работам в Сибири, Анна пропала без вести, Лилия была тяжело больна и не оставалось никакой надежды, что она поправится. Письма Вилису возвращались нераспечатанными. Милде не разрешили жить в Риге, отправили в колхоз. Если бы она получала письма из-за границы, ее бы арестовали и расстреляли.

Я приказала себе не думать о дядюшках и тетушках, которых почти не знала, но помнила так отчетливо. Плакать о них значило бы жалеть себя, расслабиться. Тетя Милда в пурпурно-красном шелковом платье и в красных туфлях на высоких каблуках, которые мне так нравились, дядя Оскар, почти что самый любимый — потому что умел шевелить ушами, — обоих нет и их надо забыть. Как и двоюродных братьев и сестер, друзей и соседей.

Я любила лежать в постели и слушать, как родители шепотом говорят о них. Я старалась отогнать картины, которые все время возникали перед моими глазами, — красная кровь, которая медленно свертывается вокруг дырок, оставленных пулями на лице и груди Оскара и Милды. Я ругала себя, что столько думаю о них. И хотя они были живы, родители боялись им писать, опасаясь, как бы не навлечь на них репрессии. Я никогда больше их не увижу, мне надо заставить себя их забыть. Я была уверена, что со мной не все в порядке, раз я не могу этого сделать.

Каждый год 14 июня, в день, когда начались массовые аресты латышей в 1941 году, в лагере проходила торжественная церемония. День начинался с приспущенных флагов, произносились речи, звучала печальная музыка. Все клялись не забывать сосланных, замученных и убитых. Мы клялись никогда не забывать Латвию, маленькую, беззащитную, прекрасную страну, где растут белые березы и смолистые сосны, которая завоевана, разорена, потеряна.

По сравнению с другими Вилме и господину Бандерису не на что было жаловаться. Я же, по сравнению с другими, тем более должна радоваться и чувствовать себя счастливой. Нашей семье повезло, мы все чудом спаслись. Но когда отец сказал, что он возносит хвалу Господу, который спас и уберег нас, меня стал душить гнев.

В Год террора, когда я была слишком маленькой, чтобы что-то запомнить, мои родители значились в списках подлежащих депортации. Но одна женщина из отцовского прихода, которая видела список тех, кого наутро должны были вывезти, среди ночи перешла реку, чтобы нас предупредить. Родители со мной и Беатой спрятались в лесу. Домой вернулись через месяц, когда немцы прогнали русских и сами оккупировали Латвию.

Но как я ни старалась, обуздать свои фантазии и желания я не могла. Мне снились черные сапоги, в ночной тьме печатающие шаг по мостовой, грузовики, с визгом тормозящие возле погруженных во тьму, спящих жилищ, снились вагоны для скота, ждущие матерей и дочерей, жен и мужей, разлученных друг с другом. Это постигло других в нашем роду, это постигло латышей, евреев, цыган, социалистов, многих образованных и независимых людей в Европе. Я ненавидела себя за то, что не могла все время чувствовать себя счастливой, но я, по крайней мере, не ныла и не жаловалась, как Вилма и другие мамины подопечные. Хоть этим я могла чуть-чуть гордиться.

Но все же я понимала, что и меня незаметно затягивают мамины дела. Я чувствовала, мамины подопечные знают нечто такое, чего не знает больше никто, что они живут в более реальной действительности и что их переживания значимы. Они признали ту страшную истину, которую мы всеми силами старались опровергнуть.

Мама навсегда осталась верна израненным душой и страдальцам. Все тридцать лет своей дальнейшей жизни она постоянно общалась с людьми неуравновешенными, пьяницами и бездомными в библиотеках и на улицах. Казалось, ничто в их рассказах не может ее удивить. Она говорила с ними по душам, иногда делала маленькие подарки или вручала деньги, хотя окружающие советовали ей воздерживаться от такой щедрости. Только спустя много лет я осознала, что ее заботы о Вилме, дочери, которую любили не так, как сына, или о господине Бандерисе, человеке, который потерял всех своих близких, были формой выражения собственной боли. И тогда я испытала желание, хоть и запоздалое, уделить маме столько же внимания и любви, сколько она дарила другим.

Не только мамины подопечные, но и многое другое свидетельствовало о том, что не все благополучно. Ходило немало горьких, иронических шуток о беженцах. Многие были подавлены и жили как во сне. Пьянство распространено не было, так как алкоголь был недоступен, но в редкие минуты мужчины, выпив, плакали и молили о смерти как об избавлении. Отец в ярости хлестал своего восьмилетнего сына крапивой по голым ногам, пока подоспевшие к месту экзекуции не отобрали у него мальчика. Контуженный молодой парень был расстрелян английскими солдатами — он не услышал приказа остановиться и продолжал бежать. В течение долгих месяцев на столбах, между которыми была натянута колючая проволока, появлялись трупы замученных кошек и белок, и было это делом рук не одного человека.

Двенадцатилетний мальчик по имени Карлис, один из самых красивых мальчиков, каких мне когда-либо приходилось видеть, — с черными вьющимися волосами, серыми мечтательными глазами, мраморно-белой кожей и нежно-розовым румянцем на щеках, на которых уже пробивался пушок, принялся ловить девочек возле уборных на окраине лагеря, стягивал с них штанишки, затыкал рот, душил, пытался изнасиловать. Мне удалось от него убежать, но я знала, что он коварен. В сумерках он прятался за углом, под лестницей, ведущей в кухню. Я знала, что это вопрос времени, — он меня поймает.

Маме рассказать об этом я ни за что не могла, рассказала сестре. Беата тут же посовещалась со своими подружками, девочками постарше, вместе они обычно шушукались, дразнили мальчиков, а потом бежали так, что пятки сверкали. И они решили Карлиса наказать. Поймали его на лугу по ту сторону дороги и повалили на землю. Беата и ее подружка Ириса держали на его лице коровью лепешку, пока тот не пообещал никогда меня не трогать. И он оставил меня в покое. Впоследствии он прошел жесткий отбор среди желающих эмигрировать, попал в Канаду и там через некоторое время от его руки погибла десятилетняя девочка.