Чрезвычайное положение
Чрезвычайное положение
К этому времени медицинские учреждения Военно-санитарного управления Ленинградского фронта размещались в самом Ленинграде или в его пригородах. Ленинград превратился в своеобразный колоссальный лазарет. Он был в состоянии одновременно принять десятки тысяч раненых и обеспечить их не только общехирургической помощью, но и лечением по специальностям в многочисленных больницах, клиниках медицинских институтов и Военно-медицинской академии.
До наших войск было рукой подать. Они под Ленинградом. Вследствие этого эвакуационные пути — на своем протяжении от переднего края и до фронтового госпиталя — сжались, сократились. Войсковые и Армейские лечебные учреждения и госпитальная база фронта были близко друг к другу и как бы «сложены в гармошку», по меткому выражению заместителя главного хирурга Красной Армии генерал-лейтенанта профессора С. С. Гирголава.
Это обстоятельство ускоряло поступление раненых во фронтовые госпитали.
После зажата противником Тихвина положение с питанием в городе продолжало ухудшаться. В середине ноября прекратился подвоз продуктов по Ладожскому озеру. Ранний ледостав затруднил плавание барж, пароходов с продовольствием.
В то же время лед на озере еще не настолько окреп, чтобы по нему могли двигаться автомашины. Все бремя доставки продуктов легло на транспортную авиацию. Но она, конечно, не могла обеспечить нормальное снабжение жителей огромного города и оборонявших его воинских частей.
Тринадцатого ноября населению Ленинграда в четвертый раз снизили норму выдачи хлеба: по рабочей карточке стали выдавать 300 граммов в сутки, а по другим карточкам — 150 граммов.
Обстановка в городе отражалась и на питании раненых и больных. 8 ноября сократились нормы довольствия для госпиталей: хлеба — 400 граммов на человека, мяса — 50 граммов. Рыбных продуктов не было. Полноценность суточного рациона в сравнении с довоенным снизилась с 3500 калорий до 2173.
Приказом по госпиталю был установлен строжайший контроль за расходованием продуктов питания. Начальники медицинских отделений, политруки и старшие медицинские сестры отвечали за то, чтобы, как было сказано в приказе по госпиталю, «буквально каждый грамм положенного по нормам питания дошел до больного».
Сестры, санитарки и работники управления сдали свои продовольственные карточки и были зачислены «на все виды котлового довольствия» в столовую, которую открыли при госпитале.
Ежедневное меню в столовой состояло из жидкого супа и каши-размазни. На лицах работников госпиталя появились предвестники дистрофии: резко обозначенные складки кожи, потускневшие глаза, очерченные скулы. А работать надо было не покладая рук. Жизнь в госпитале продолжалась под интенсивными воздушными налетами и обстрелами. Враг стремился измотать силы населения осажденного города.
В середине ноября в ординаторскую нашего отделения пришли Ягунов и Луканин. С ними был высокий молодой человек в наглухо застегнутом белом халате.
— Петр Матвеевич, познакомьтесь, — сказал Ягунов. — Товарищ Самойлов, командир части, где воевал лейтенант Прошин. Помните, нам тогда записку прислали?
— Отлично помню. Записка в истории болезни. И Прошин идет на поправку.
— Я хотел бы повидаться с ним, — сказал Самойлов.
— Сейчас сестра проводит вас в палату…
Через час командир части Самойлов вернулся в ординаторскую.
— От всего сердца спасибо вам за Прошина. Можете не сомневаться, бойцы нашей части запомнят врачей, которые спасли нашего лейтенанта…
День в госпитале начинался врачебной конференцией. Она проводилась начальником медчасти Долиным и старшим хирургом Шафером. Докладывались вопросы текущей медицинской работы. Потом, как в обычном лечебном учреждении, наступали трудовые будни. Только рядом бомбежки и артиллерийские обстрелы. Но если пристальней всмотреться в то давнее и суровое время, разве назовешь, например, будничным день, когда в госпитале сделано восемнадцать операций, которые вернули воинам здоровье и жизнь, а двадцать два офицера и солдата поправились и выписаны в часть.
К сложной работе врача, может быть, и неприменим арифметический подход. Но судите сами, какова была обстановка, если на одного ординатора в нашем отделении приходилось около сорока раненых и больных. Характеры их были различны, и каждый нуждался в индивидуальном подходе. Надо было лечить не болезнь, а больного. Начнешь обход — и на тебя пристально смотрят десятки пар глаз. В каждом раненом — его взгляде, жесте, интонации голоса — сразу замечаешь малейшие изменения за прошедшую ночь: лучше ему стало или хуже. В беседах требовалась сосредоточенность и настороженность. На волнующие вопросы надо было найти выверенные, весомые слова, чтобы тебе поверили, чтобы они создали воину балл душевного равновесия, пробудили у него уверенность в успешном лечении. А ведь надо было не только лечить. Мы, например, обучали ходячих раненых оказанию доврачебной помощи на поле боя — самому себе и товарищу.
Были у нас еще и другие обязанности: военные занятия, строевая подготовка, изучение огнестрельного оружия. Далее — курсы для повышения врачебных знаний, переквалификация в хирургов — подлинный военный университет, серьезная профессиональная учеба. Преподаватели и консультанты у нас были известные всей стране профессора — Буш, Надеин, Бабчин, Раздольский, Лимберг, главный хирург Ленинградского фронта профессор Куприянов. А мы сами, в свою очередь, учили средний медицинский персонал терапии, фармакологии, гипсованию, лечебной гимнастике, массажу, рецептуре.
А беды, словно вода через пробоину в корабле, проникали в госпиталь. На отделениях и в аптеке стал ощущаться недостаток различной посуды для лекарств. Где ее достать? Что нашлось, каждый из нас принес из своих квартир. Помогли и жители ближайших домов.
В конце ноября морозы стали крепчать — термометр показывал больше двадцати градусов. А с продовольствием становилось все хуже. Населению в пятый раз снизили хлебный паек: рабочие получали 250 граммов, служащие, иждивенцы и дети до двенадцати лет — 125 граммов.
Суточный рацион питания для рабочих и инженерно-технического персонала в калориях составлял одну треть потребности взрослого человека, служащих — одну пятую.
Войскам первой линии, тыловым частям и госпиталям с 20 ноября сократили норму хлеба на 100 граммов в день. Правда, кроме хлеба Военный совет фронта постановил выдавать дополнительно еще сухари: войскам первой линии — по 100 граммов, а остальным — по 75. Но это продолжалось три недели, потом выдача сухарей была прекращена — выдавали только хлеб.
К этому времени хлеб в госпиталь вдруг стал поступать белым. Зрительно он привлекал своей белизной, но на вкус был горьковатый. Но до вкуса ли тогда было!
Вскоре мы узнали секрет этой белизны. Оказалось, что ученые и инженеры, поддержанные горкомом партии, разработали технологический процесс превращения целлюлозы в гидроцеллюлозу, а последней — в муку.
В то тяжкое время эта помощь ученых для голодавшего населения была неоценима. Еще бы! Добиться, чтобы сырье для бумаги стало подспорьем для пищи!
На продскладе госпиталя в те дни частенько не оставалось даже суточного запаса. Пищу для раненых приходилось готовить не по утвержденному распорядку: трижды в день отправлялись машины на центральный склад, и только после доставки продуктов последовательно рождалось меню завтрака, обеда и ужина. Госпитальный паек раненых в те дни составлял всего 2183 калории, а паек медицинского персонала — 1390 калорий.
Работники госпиталя менялись на глазах. Лица сначала бледнели, потом становились желтыми. Затем окраска кожи принимала синевато-землистый оттенок. Глаза тускнели, виски заваливались. Выпирали скулы, утрачивали подвижность лицевые мышцы. Исчезала мимика. Не лицо, а маска!
Появились неизменные спутники дистрофии: быстрая утомляемость, вялость, скованность в движениях, раздражительность, сонливость.
Вольнонаемным служащим госпиталя было еще хуже. Студень из столярного клея и технического желатина, лепешки из казеина и всевозможных сортов жмыха — все это расценивалось как неоценимое благо.
Все, кто пережил блокаду, хорошо знают: это время — до конца января сорок второго года — было самым тяжелым в обороне осажденного Ленинграда.
В воспоминаниях об этом периоде, опубликованных в издательстве «Наука», начальник МПВО Ленинграда Е. С. Лагуткин пишет:
«Подходила зима, с каждым днем жизнь в городе становилась труднее. В октябре и ноябре начались холода, выпало много снега. Все сильнее сказывалась недостача продовольствия: его выдача исчислялась граммами и доходила до минимума… Многие жители перестали реагировать на сигналы воздушной тревоги и предупреждения об артиллерийских обстрелах. Появилось безразличное отношение к окружающему».
Все верно за исключением последней фразы. Люди не реагировали на сигналы опасности, они работали каждый на своем посту. Погибал один — на его место вставал другой. Не могло быть безразличия у тех, кто не сомневался в своей победе. В трагическом заключалось героическое.
В это тяжкое время, в начале декабря, ко мне неожиданно пришел военный моряк — Зиновий Григорьевич Русаков, с которым мы вместе плавали. Известный на Балтике механик, в прошлом буденновец, участник гражданской войны, сейчас он служил командиром боевой части корабля Ладожской военной флотилии. Естественно, о ней сразу и возник разговор. Вопросы, ответы. Задушевная беседа.
С непередаваемым волнением слушал я его рассказ о том, как в сентябре гитлеровские стервятники потопили караван барж с зерном почти у самого мыса Осиновец. Водолазные команды проявили подлинный героизм, подняв со дна озера все баржи.
— Бывший штурман Балтики Федор Ходов, — рассказывал Русаков, — командир тральщика Ладожской военной флотилии, вышел с острова Валаам, чтобы эвакуировать гарнизон, с острова Коневиц. Шторм десять баллов… Это, друзья, такой ветер, когда на ногах не стоит человек. Тральщик сильно мотало. Волны, как молотом, били судно. В такой обстановке с тральщика увидели: на обломках баржи плавают наши бойцы. Моряки поспешили к месту катастрофы. Команда подобрала двести человек! Представляешь, каков был труд! Двести человек!
Тральщик перегружен, в машинном отделении появилась течь. Что делать? До берега около четырех миль. Ходов направил судно к берегу, на малую глубину. И тут в воздухе появились три «юнкерса». Стервятники пикируют на тральщик. Одна из бомб попала в корму, другая — в машинное отделение. Тральщик начал медленно погружаться в воду. На выступающих из воды палубных надстройках, на трубе, мачтах держатся окоченевшие бойцы и моряки. Спустя тринадцать часов, когда стих шторм, подоспела помощь.
— Все спаслись?
— Да, все… кто мог продержаться. Это было какое-то чудо. Ходов до сих пор не верит сам себе, что жив! А он не только жив, а перевез на своем тральщике двенадцать тысяч человек на Большую землю.
Русаков ушел от нас поздно вечером. И все мы, кто слушал его рассказ, были благодарны неизвестному нам герою-балтийцу Ходову, и думалось: сколько же этих неизвестных героев, которые защищают наш город, бьются с чудовищным врагом, готовы на смерть, на муки, лишь бы не дать врагу ступить на священную землю города трех революций!
Грузовая машина только что привезла ржаную муку. Повар Смирнов, поразмыслив, решил приготовить ржаную кашу и… осрамился. Никогда он такого блюда не готовил, вместо каши у него получилась клейкая похлебка.
Пришлось раздать на обед эту ржаную похлебку. А через полчаса на кухню вбежал политрук пятого медицинского отделения Иванов.
— Вы в своем уме? — набросился он на меня.
— Что случилось?
— Чем кормите раненых? В четвертой палате раненые отказались есть ваш клейстер.
— Вы разговаривали с ними? Объяснили положение?
— Ничто не помогает. Немедленно требуют повара!
— Смирнов тут не виноват. Пойдемте…
В палате находилось четырнадцать легкораненых бойцов.
— Кто у вас староста? — спросил я.
— Я. Ну и что из этого? — вызывающе ответил молодой солдат, сидевший на койке в лихо сдвинутой набекрень пилотке.
— Как ваша фамилия?
— Леонтьев.
— Что у вас произошло?
— Мы требуем повара.
— Он занят. В чем дело?
— Такую кашу мы жрать не станем! Глотаешь, а она в горле застреёт: ни туды и ни сюды. Мы кровь проливали, а вы чем кормите?
— В госпитале сейчас, кроме ржаной муки, ничего нет, товарищи, — начал я. — Вам ведь известно, как трудно с продовольствием в городе. Население не имеет даже такой каши, от которой вы отказываетесь.
— Население! Нечего нам про население!..
— Поднимите руки, кто отказывается есть ржаную кашу? — приказал политрук Иванов. — Раз… Два…
В это время мы увидели входящих в палату Ягунова и Луканина.
— Что здесь происходит? — яростно спросил Ягунов. — Опустите руки!
— Несколько человек отказались от ржаной каши, — доложил политрук.
— Товарищ Иванов, что это за «голосование»? — не повышая голоса, спросил Луканин.
— Выяснял, товарищ комиссар, кто отказывается есть кашу…
— Отказывается есть кашу? — шагнул к раненым Ягунов. — Эт-то что такое? Да где вы находитесь? А вы, товарищ Иванов, почему вы не доложили мне о таком чрезвычайном происшествии? Почему? А?! — Голос Ягунова сорвался на фальцет.
Иванов переступал с ноги на ногу, смотрел на Луканина, как бы спрашивая, что ответить Ягунову?
Но комиссар молчал, о чем-то раздумывал. Взгляд Луканина — зоркий и цепкий — скользил по лицам раненых. В палате воцарилась настороженная тишина. Та тишина, которая тяжело придавливает плечи. Раненые наблюдали за комиссаром. Они тоже ждали от него разноса. А Луканин продолжал молчать. Эта пауза длилась считанные секунды.
— А с теми, кто отказался есть кашу, — разговор будет дополнительный! — пригрозил Ягунов. — Товарищ Иванов, вызвать их ко мне в кабинет! Пойдем отсюда, комиссар! Позор!
— Пойти-то мы пойдем, — согласился Луканин, — но вызывать пока никого не будем. Пусть они сами обсудят свой поступок, а потом доложат нам…
В инциденте с кашей еще раз выявился контраст характеров начальника госпиталя и комиссара: легкая возбудимость Ягунова столкнулась со спокойной рассудительностью Луканина. Но эти противоположности в конце концов не мешали им прекрасно понимать друг друга.
Откуда у нашего комиссара это умение в любой обстановке оставаться внешне совершенно спокойным? Долгое время мы не могли ответить на этот вопрос. Никто в госпитале о прошлом Луканина ничего не знал. Сам о себе он никогда не рассказывал. Лишь много позднее мы узнали: у тихого, медлительного Луканина за спиной такая жизнь, которой хватило бы на хорошую повесть.
Он родился в бедной крестьянской семье, в селе Черное, что на берегу Ладоги, под Шлиссельбургом. Окончил четыре класса сельской школы. Первый шаг в самостоятельную жизнь сделал четырнадцати лет, когда нужда погнала его на ситценабивную фабрику в Шлиссельбурге. Фабрика для крестьянского паренька была сущим адом. Не выдержав, Федор через два года вернулся в родную хату. Стал работать с рыбаками на бурной Ладоге. В первую империалистическую — солдат. Три года фронта. Фронт многому научил молодого Луканина. Понял он, по его словам, «где верх, где низ». В июне семнадцатого года — тяжелое ранение. Госпиталь. Ограниченно годен к военной службе. Эвакуация в Петроград. Назначен в нестроевую команду — охранять военные склады на Суворовском проспекте. В Октябрьские дни Луканин в рядах красногвардейцев, штурмующих Зимний дворец. Дальше — события, полные неповторимого революционного пафоса. Гражданская война мотала его с фронта на фронт. Нарва и Псков. Дрался с юденическими бандами под Петроградом. Потом события революции занесли его в дальние дали, в Сибирь, на борьбу с Колчаком. Гнал с советской земли белополяков, участвовал в подавлении кронштадтского мятежа. Две войны, две революции, героические предвоенные пятилетки вместила биография этого человека.
Война с гитлеровской Германией застала сорокашестилетнего Луканина заместителем директора одной из ленинградских фабрик. Подал заявление с просьбой направить на фронт. Но командование назначило его комиссаром военного госпиталя.
Дмитрий Иванович Смирнов курил на кухне и смотрел невидящим взглядом в одну точку.
Вошел Ягунов.
Смирнов попытался было спрятать окурок, но поздно — начальник заметил и сделал повару замечание: на кухне курить нельзя.
— А где мне курить, товарищ начальник? — раздраженно сказал старик. — Я здесь с утра до вечера.
— Чем в обед накормили раненых?
— Ржаной нашей. По меню…
— Вашей кашей, Смирнов, только обои клеить!
— А что я из такой муки могу сделать, по-вашему? Антрекот? Продуктов-то хороших не даете!
— Из хороших всякий дурак приготовит!
— А я из плохих не учился готовить…
— «Не учился»! — вскипел Ягунов. — Души нет в работе! Забыли, кого кормите!
— А вы не кричите! Я вам в аренду на это не сдавался! Не нравлюсь, прошу уволить. Подам заявление — хоть сейчас…
— По этому вопросу зайдите ко мне в шестнадцать ноль-ноль.
Ягунов вышел.
Вскоре на кухне появился Луканин.
— Начальник был? — спросил он Смирнова.
— Да.
— Попало, наверное?
— За что попадать-то? Да я и не из пугливых…
— Вот что, Дмитрий Иванович. В третьем медицинском отделении, пятая палата, находится легкораненый — Андрей Пухов. Он знает, как из ржаной муки хорошую кашу приготовить. Посоветуйтесь с Пуховым, поучитесь…
— Я в советах не нуждаюсь, товарищ комиссар!
— Не о вас речь, раненые нуждаются. Требую выполнить мое распоряжение!
В шестнадцать ноль-ноль Смирнов побывал у начальника госпиталя и вернулся от него красный, словно был в бане.
— Уволился? — встревожился я.
— Куда там! Приму, грит, заявление об уходе, когда кончится война. Дельный человек!
Потом на кухню пришел раненый Пухов, коренастый, приземистый человек лет тридцати, с веснушчатым, округлым лицом.
— Здравствуйте, товарищи! — приветливо сказал он. — Комиссар меня прислал. Кто здесь повар?
— Я, — насторожился Смирнов. — А дальше?
— Дальше не будет. А будет ближе. Что ж ты, братец, обмишурился! Мастер, наверное, всякие фигли-мигли делать, а вот простую кашу приготовить — ни тпру ни ну! Чудно! Да это же плёвое дело!
— А ты можешь? — с ехидцей прищурился Смирнов.
— Совладаю. Ты какой области, батя?
— А тебе какое дело?
— Да ты бомбой не смотри, чумичка! У нас в Тамбовской из аржаной муки такую кашу готовят — разлюли малина!
— А ты готовил?
— Еще бы! Давай, батя, обмундирование. Покажу…
Пухова облачили в куртку, передник, поварской колпак.
— Ну, смотри, сват, голубые глазы! Учись, пока я жив. Перво-наперво, — Пухов засучил рукава, — берут, значит, воду. Потом…
Через час Смирнов был «положен на обе лопатки». Пухов приготовил такую кашу, что старик только кряхтел, когда пробовал.
А вечером Дмитрий Иванович ходил понурив голову и слегка покачиваясь. От него за версту несло одеколоном.
— Где вы успели «замусориться»? — спросил я старика.
— С горя, доктор. В парикмахерской. У Бабурина… побрился! Тройной одеколон с водичкой. Получается вроде молока.
Когда я принес Ягунову на утверждение очередное меню, у него сидел комиссар. Вслед за мной появился Савицкий и доложил, что двое старост пятого отделения и политрук Иванов просят принять их.
— По какому вопросу?
— По поводу ржаной каши…
— А почему старосты двух палат? Каша ведь, кажется, на совести одной?
— Не знаю.
— Вы всё должны знать, прежде чем докладывать! Передать, я приказал явиться не старостам, а тем, кто отказывался есть кашу! Понятно? — Голос Ягунова звучит резко.
— Так точно! Сейчас передам…
— Подождите, товарищ Савицкий, — вмешался Луканин. — Сергей Алексеевич, нам все-таки надо их принять, — мягко и тихо заметил Луканин.
— Почему?
— Послушаем, что скажут.
Ягунов в раздумье смотрел в окно, будто там искал ответа на предложение комиссара. Нижняя губа его выпятилась совсем по-ребячьи. Он барабанил пальцами по краю стола. Потом порывисто провел ладонью по гимнастерке и в знак согласия молча кивнул Савицкому.
В кабинет вошли трое.
— Староста четвертой палаты пятого медицинского отделения сержант Михаил Самарин! — четко доложил первый.
— Староста второй палаты Александр Никитин! — отрапортовал следующий.
— Политрук Иванов. Докладываю: поступок относительно ржаной каши обсужден ранеными. Они просят извинить их… Осознали…
Ягунов вскинул на политрука серые умные глаза.
— Но мы знаем, что старостой четвертой палаты является Леонтьев, — прервал политрука Луканин.
— Леонтьев отстранен от своих обязанностей, товарищ комиссар, — ответил Самарин. — Старостой избран я.
— Сержант Самарин, а кто лично инициатор такого мероприятия? — спросил Ягунов.
— Личностей не было, товарищ начальник! Всей палатой так решили.
— Подобно остракизму в народном собрании греков, — уточнил староста Никитин. — Голосованием…
— Гм! Остракизм! Древние греки! Вы, очевидно, историк?
— Никак нет, агроном, но в свое время увлекался историей.
— Ну хорошо, — кивнул Ягунов. — Что же дальше, староста Самарин? Я слушаю…
— Уполномочен передать вам, товарищ начальник, вся палата возмущена и осудила недостойный поступок Леонтьева.
— Принято к сведению. А вы здесь почему? — обратился он к Никитину.
— Потому что Леонтьева решили перевести к нам. А мы протестуем!
— Чем это вызвано?
— Наша палата награждена вымпелом за образцовый порядок. И разумеется, нам Леонтьев — не украшение!
— Не многовато ли на одного такого наказания? — как бы между прочим заметил Луканин чуть громче обычного. — Товарищ Иванов и староста Самарин, вы подумали об этом?
— Нет, товарищ комиссар, — ответил Иванов.
— Мы рекомендуем подумать.
…Леонтьев остался в четвертой палате. А через шесть дней выбыл в свою часть.
Сто семьдесят девятый день войны, сто первый — блокады. Я переселился в комнату диетолога.
За три месяца госпиталь покинуло более тысячи солдат и офицеров. Большинство из них снова вернулось в строй. Неплохой показатель нашей работы!
В декабре меня направили на десятидневные курсы повышения квалификации врачей-диетологов.
Учились мы в бомбоубежище одного из госпиталей на Петроградской стороне, в здании, где до войны помещалось военно-топографическое училище.
Большая комната в подвале с низким сводчатым потолком. На стенах — таблицы, диаграммы, красочные плакаты: мясо, колбасы, ветчина, фрукты. Фантастические рисунки!
Ох уж эти курсы! В помещении дьявольски холодно. На стенах белый мох — иней. Сидим в полушубках, валенках, рукавицах. За партой, рядом со мной, Анна Федоровна Меншинина, диетолог соседнего с нами госпиталя, который помещается в здании Института акушерства и гинекологии. До войны работала в этом институте акушером.
Меншинина приносит с собой химическую грелку. Мы с ней по очереди пользуемся этим благодатным источником тепла.
Преподаватели в ватниках, валенках. У профессора Иванова валенки до того велики, что каждый шаг требует от него больших усилий. А может быть, он просто ослаб от голода.
Профессора я знал, будучи слушателем Военно-медицинской академии, где он преподавал военную гигиену.
Собравшиеся диетологи с большим вниманием относились к его лекциям.
— Напрасно иметь хорошие войска, если не уметь охранять их здоровье, утверждал еще Вегеций, римский военный историк, — начал он свое вступительное слово. — В службе здоровья питание — это наука, а диетология — правофланговый медицины. Вы диетологи военного времени, вы должны знать и помнить…
Иванов учил нас уму-разуму в работе, исходя из обстановки блокады. Но вот лекции профессора Каневской вызывают у нас приступы отчаяния. Талантливый педагог и знаток своего дела, она витала в облаках, с увлечением рассказывая о диетических свойствах фруктов и ягод, демонстрируя муляжи и картинки с изображением всевозможных кулинарных изделий, от одного вида которых у нас, блокадников, темнело в глазах.
Как-то, возвращаясь с этих лекций, я встретил в вестибюле госпиталя Сулимо-Самуйло, который к этому времени из помощника начальника продовольственного отдела превратился в начальника противопожарной охраны госпиталя.
— С курсов? — спросил он.
— Да.
— О чем шла речь?
— Как надо подавать фрукты и жарить лангеты. А ты откуда?
— Тоже с курсов. Учились без воды тушить пожары. Заодно пообедали в городе. Вот, посмотри, захватил для потомства. Да ведь не поверят.
Сулимо-Самуйло протянул мне небольшой серенький листок — меню фабрики-кухни Володарского района:
Суп из дрожжей
Раскладка:
Дрожжи… 15 г.
Соль………. 3 г.
…Трудности по-прежнему «прописаны» в госпитале. Еще в ноябре был установлен жесткий режим потребления электроэнергии. В декабре госпиталю этот лимит снова сократили. Из медицинских отделений изъяты все электронагревательные приборы. Хирургические инструменты теперь кипятят на кухонных плитах в буфетах отделений. В маленьких палатах оставили по одной лампочке, в больших — по две. Палаты и ординаторские освещаются утром в течение полутора часов, вечером — в течение пяти часов.
В остальное время свет выключается. Все механизмы пищевого блока отключены от электросети.
В стационаре госпиталя двадцать дистрофиков. Долго крепился начальник девятого отделения Коптев. Но силы сдали. Коптева уложили в ординаторской, за шкафом. Врачи Романова и Гордина устроили ему там нечто вроде отдельной палаты.
— Для Ивана Сергеевича, — говорит то та, то другая, отливая в столовой несколько ложек из своей порции супа. Сами же с трудом передвигают ноги от истощения.
А Коптеву все хуже. Перенесли его в стационар.
Слабеет и начальник нашего отделения Петр Матвеевич Муратов. Сделав операцию, он подолгу сидит на табуретке, опустив руки и закрыв глаза. А один раз упал в перевязочной, когда там находился Степан Иванович Павлов. Муратов «отошел» только в ординаторской. Неожиданно появилась тетя Даша:
— Петр Матвеевич, вас срочно просят в третью палату. Очень большое дело…
— Какое?
— Я молчу, молчу! — запротестовала Петрова. — А то, бают, что много говорю…
Мы с Муратовым идем в палату. Еще в коридоре слышим: там шумно.
При нашем появлении шум затих. Староста объясняет Муратову, что здесь происходит.
— Товарищ начальник отделения, — начинает докладывать Вернигора.
— А вы садитесь, на костылях стоять трудно.
— Спасибо! Степан Иванович Павлов внес предложение, — продолжает староста палаты. — И мы с ним полностью согласны. А предложение такое — всем раненым в госпитале ежедневно выделять из своего пайка по пятнадцать граммов хлеба. Для того чтобы поддержать ослабевших хирургов госпиталя. Нам-то что — лежать, а вам работать. Операции делать…
— Благодарю вас за такую доброту и внимание, — ответил Муратов. — Но что касается меня, то есть еще силы. И я, как бы вам это сказать, чтобы вы не обиделись, с таким предложением согласиться не могу…
— Тогда мы просим вас передать об этом командованию госпиталя, — настаивал Вернигора. — Правильно я говорю, товарищи? — обращается староста к раненым.
— Правильно!
— А как же иначе!
— Обязательно!
— Хорошо, я выполню вашу просьбу, — обещает Муратов.
Когда Ягунову доложили о решении раненых, он долго молчал. Никогда — ни до, ни после — не видел я у него такого растроганного лица.
— Это удивительно… удивительно! — повторял он, часто моргая глазами. — Как мы еще мало знаем людей! Сами недоедают и… Федор Георгиевич, надо доложить об этом желании раненых в Военный совет.
— Обязательно!
Через два дня Савицкий вызвал меня к телефону. Говорил Ягунов:
— Я в санитарном управлении. Срочно требуются данные о количестве предельно ослабленных раненых. Сколько таких у нас?
— Точно не помню. Необходимо уточнить.
— Сколько потребуется времени?
— Часа два…
— Позвонить мне через час. Делайте списки в трех экземплярах.
Ничего себе — за час обойти ординаторские десяти отделений! И ведь успел!..
Оказалось, что готовится постановление Военного совета фронта: не только предельно ослабленным, но и всем раненым и больным ежедневно выдавать дополнительно яичный порошок, какао, сушеные грибы. Не остались забытыми и ведущие хирурги. Им, если мне не изменяет память, стали выдавать не тыловой, а фронтовой паек.
Десятого декабря радио сообщило: войска Волховского фронта овладели Тихвином. Семь тысяч фашистских солдат и офицеров полегло в снегах Тихвина и Волхова.
Отбили Тихвин! Радостное известие прозвучало по всему госпиталю. Немедленно возник митинг. В самый разгар митинга — погас свет.
Забегали электромонтеры. Не сразу удалось понять, в чем дело. Наконец выяснилось, что госпиталю попросту перестали давать электроэнергию. Палаты и операционные окутала темнота. Рентгеновский кабинет вышел из строя. Врачи оказались в тяжелейших условиях, при которых возможны ошибки, чреватые опасными последствиями.
В соседнем госпитале удалось призанять сотню маленьких аккумуляторов. Зыков раздобыл елочные лампочки.
С помощью раненых работники госпиталя смастерили самодельные фонарики — четыре аккумулятора укладывались в деревянную коробочку из фанеры. Такую коробочку носили на груди.
Появились карманные фонарики с маленьким динамо. За характерный звук при нажатии рычажка — «жиу-жиу» — их прозвали «живу-живу!». Но как осветить госпиталь? В порту достали автол. Им наполняли консервные банки и налаживали фитиль. Получалось нечто вроде лампад. Они очень коптят. Такое «фитильное освещение», как его называют раненые, не может, конечно, нас устроить. Кухню пробовали освещать небольшими кострами из автола, которые разводят на противнях. Но от дыма и копоти не продохнуть. Слезятся глаза.
Перешли к лучине. Она горит с треском, осыпая людей искрами, отбрасывая на стены и потолок колеблющиеся причудливые тени. Жутковатое это было зрелище!
Беда рождала беду. Едва погас свет, как вышло из строя центральное отопление. Это в тридцатиградусные морозы! Казалось, наступил предел, хуже быть не может. Но это только казалось…
Чтобы немного согреть хотя бы тяжелораненых, кухня на ночь готовит кипяток. Его наливают в грелки, в бутылки и кладут раненым под одеяла.
А тут еще хочется спасти растения, которые передали госпиталю в октябре наши университетские шефы. Пальмы и кактусы собрали в одну палату шестого отделения, где стояли две большие круглые печки. Их кое-как топили. Эта «оранжерейная» палата, так ее называли раненые, самая теплая в госпитале.
Очередная утренняя конференция врачей не состоялась. Вместо этого всех начальников отделений, ординаторов, политруков и работников подсобных служб собрали на срочное совещание.
Совещание началось с того, что Луканин неожиданно спросил начальника квартирно-эксплуатационной части (КЭЧ) Сидорова:
— Сколько на здании госпиталя водосточных труб?
— Понятия не имею, — ответил начальник КЭЧ.
— Плохой ты хозяин, Ефим Сергеевич. Садись… Труб у нас — сорок четыре. Мы собрали вас для очень короткого разговора, — продолжал комиссар. — Завтра надо снимать все водосточные трубы. Они нужны для печей-времянок. Иван Алексеевич, сколько ты подобрал печников из раненых?
— Двадцать, — доложил Зыков.
— Хорошо. Время не терпит. Будем работать по сменам. Не сомневаюсь, что мы сложим печи. И как можно скорее. Максимум — пять дней…
— Это невозможно, — доказывал Сидоров. — Одного кирпича сколько надо достать! А глины, песка! Подумать только!..
— Успокойся, Ефим Сергеевич! Может быть, ты и прав. Но я хотел бы знать, что скажут нам другие специалисты? — повернулся комиссар в сторону, где сидели легкораненые.
Один из них, не торопясь, посмотрел на ладони своих рук, как бы ища в них советчика, и ответил:
— Знамо дело, это трудно — в пять дней… — И потом сказал как отрезал: — Но раз надо, сделаем, товарищ комиссар!
— Спасибо вам!
Утром стены госпиталя были облеплены люльками.
— Давай! — кричит старший хирург госпиталя Шафер, сидя в люльке.
Его люльку подтягивают на веревке. Поднявшись до карниза, хирург начинает по частям снимать водосточную трубу, звенящую от мороза.
А рядом покачиваются в люльках на лютом морозе хирург Муратов, политрук Богданов, художник Сулимо-Самуйло, дворник Семеныч и другие «кровельщики».
— Федор Георгиевич, почему меня не пускают снимать трубы? — огорченно вздыхает стоящая внизу Горохова. — Какой же я начальник отделения, если мои люди работают, а я…
— Нельзя, Валентина Николаевна, — втолковывает ей Луканин. — Работа тяжелая. Ваши руки нужны для операций.
— А Муратов? А Шафер?
— Они мужчины.
В те же часы к госпиталю подходили машины, груженные кирпичом, который медицинские сестры и санитарки добывали из разрушенных зданий.
За два дня все водосточные трубы были сняты, но стационар госпиталя пополнился тремя обмороженными.
Двадцать печников из выздоравливающих раненых приступили к делу. Отогревая дыханием руки, они старательно колдовали над составом глины, аккуратно укладывали кирпичи. Волновались, торопились: им ведь предстояло вдохнуть тепло в госпиталь.
За три дня в палатах установили девяносто шесть добротных печей. Водосточные трубы пошли на дымоходы. Они были выведены в форточки окоп.
Вечерами, в часы досуга, вокруг этих печей собираются легкораненые, врачи, медицинские сестры, санитарки. Здесь проводятся политинформации, читки газет, люди обсуждают положение на фронтах, делятся своими раздумьями. Говорили и о любви, о семьях, о давно прочитанных книгах, о довоенных фильмах, о войне… В это тяжелое время весь наш коллектив, все мы — врачи, медицинские сестры и раненые — были как одна семья, сплоченная всеобщим уважением и доверием.
В декабре контуженный батальонный комиссар Кузнецов написал в госпитальную газету «За Родину»:
«Такое постоянное общение и единение с вами, дорогие товарищи, морально поддерживает нас. А успешное лечение зависит не только от врача, но и от душевного состояния больного».
У огонька печурок раненые вслух читали долгожданные весточки от семей с Большой земли. И в каждом — стремление оградить раненого от невзгод семьи в эвакуации. Об этом, как правило, ни слова.
Вспоминается одно письмо, полученное весной сорок второго года раненым связистом Николаем Поповым. «…Что касается Андрея, то управы на него нету, — громко читал он в отблеске огня из раскрытой печки. — Уж такой характер — весь в тебя. Недавно явился из садика с синяком под глазом и шишкой на лбу. Оказывается, дрался с „фашистами“».
В письмо был вложен любительский снимок шестилетнего «активного бойца». Мальчик был в военной форме, сшитой по росту: шинель, фуражка, погоны, петлицы.
Фотография ходила по рукам раненых. Каждый держал снимок бережно, как малую птаху. Смотрел, вертел, давая оценку.
— Да, молодец! Эх, обнять бы такого!..
— Братцы! Очень похож на моего Петьку!
— Без отцов растут… Что поделаешь — война!
А на обороте фотографии — три надписи:
«Папа, убивай немцев! Андрюша».
«Товарищ цензор! Эти каракульки нацарапали вместе с сыном. Если карточка выпадет из конверта, отправьте, пожалуйста, ее по адресу: Пятигорск, Теплосерная ул., д. 36, кв. 4. Е. Л. Поповой. Буду очень благодарна».
Просьба была понятна. В ней завуалированное беспокойство матери: не изымут ли эту фотографию.
И сбоку надписи краткий ответ: «У нас ничего не выпадает». Чуть выше — штамп: «Просмотрено военной цензурой. Ленинград. 160».
Много с тех пор утекло воды. Но время сохранило фотокопию с этого снимка.
Госпиталь продолжает работать в напряженной обстановке осажденного города. Бедам, кажется, не будет конца.
Госпитальные запасы топлива тают с каждым днем, дрова для печей выдают предельно скупо. Ходячие раненые спят в шапках, поверх одеял — шинели.
В палатах понемногу исчезают стулья, табуретки, прикроватные тумбочки, доски из-под матрацев. Раненые называют это «приварком» к дровам. С этим «приварком» запаса дров должно хватить до середины января.
И все-таки раненые строго выполняют постановление старостата палат: из дровяного пайка от каждого отделения ежедневно выделяют по два полешка для отопления «оранжерейной» палаты.