Семеныч

Семеныч

род окаянный! Что у тебя, руки отвалятся дать лишнее полено? — кричала на дворе уборщица.

— И до чего же ты непонятливая бабенка! — удивлялся Голубев. — Ну чего скандалишь? Дрова-то не мои. Я человек государственный! У соблюдаю, что мне велено! Получай, что полагается. По приказу…

Семеныч, конечно, прав. В госпитале введен строжайший учет расходования топлива. Площадку для дров и угля огородили проволокой. Жесткий контроль за расходом топлива был возложен на начальника КЭЧ интенданта третьего ранга Сидорова, а отпускал его из склада по талонам сам Семен Ильич.

Он теперь уже — «большой начальник». Пятнадцать уборщиц госпиталя переведены на должность дворовых рабочих для пилки, колки и подноски дров. Ими командовал Голубев.

— А я что, для себя прошу! — не унималась уборщица. — Для стирки бинтов надо! Креста на тебе нет!

— Не тарахти, православная! — уговаривал Семеныч. — Давай талон и тово, уходи! Знаешь мой характер…

По-своему была права и уборщица. И Семеныч, конечно, понимал это. Действительно, много дров расходовалось и на стирку использованных бинтов и марля из-под гипса по методу, предложенному Чинчарадзе и Гороховой.

Но что поделаешь, норма оставалась нормой. А Голубев, которого в шутку называли королем топлива, за этим тщательно следил.

Голубев числился в штате госпиталя дворником, но фактически он был правой рукой начальника КЭЧ Сидорова, ибо знал здание как свои пять пальцев. И чего только не было в его кладовой! Гвозди, топоры, молотки, лопаты, пилы, тачки. Всякие хозяйственные принадлежности, которые выручали работников госпиталя в минуту жизни трудную. Семеныча любили вот за эту хозяйственность, за грубоватую, но приветливую простоту, общительность и постоянную всем помощь. Ладный, крепкий, с прокуренными усами — вот таким Семеныч всем нам и запомнился.

Он воевал в германскую и гражданскую. В эту войну Семеныч с первых же дней явился в добровольческий пункт, но его не взяли в армию: к чему-то придралась медицинская комиссия.

Шли дни. Положение в осажденном городе ухудшалось. Уже в конце сентября в столовой университета, где мы питались, стало голодновато. Меню выглядело так: суп, где «крупинка за крупинкой гонялась с дубинкой», на второе — кусочек мяса, к нему гарнир из свеклы или чечевицы.

Наступил ноябрь. Госпиталь готовился к двадцать четвертой годовщине Великого Октября. Во всех помещениях проводилась уборка. Одновременно с этим командование госпиталя принимало меры по борьбе с воздушными налетами врага. Еще раз хорошо проверена подготовка подразделений противовоздушной обороны госпиталя, пожарной команды и восстановительной дружины.

Все мы понимали, что в ноябрьские дни немцы будут злобствовать больше, чем всегда. Они сбрасывали листовки: «Сегодня будем бомбить, завтра будете хоронить».

Четвертого ноября, в холодный и пасмурный вечер, я в числе прочих был назначен в усиленную охрану госпиталя.

Темень — хоть глаз выколи! В двух шагах ничего не видно. И будто нет ни города, ни улицы, ни домов, ни людей…

Вокруг здания ходят четыре человека.

Со стороны Менделеевской линии — начальник материального обеспечения госпиталя Зыков.

По Тифлисской улице — политрук Харитонов, секретарь комсомольской организации.

Позади госпиталя — секретарь партийной организации Галкин.

По Биржевому проезду — я.

Обхожу свой участок под сводчатой каменной галереей. Сто метров в одну сторону, сто — в другую. Вслушиваюсь в затаенную тишину.

Вдруг вблизи послышались чьи-то шаги.

— Стой! Кто идет? Пароль?

— «Винтовка», — голос Ягунова. — Отзыв?

— «Смерть гитлеровцам!»

— Как проходит дежурство?

— Спокойно. Только очень темно…

Меня прервал отчаянный кошачий вопль.

Карманными фонариками мы освещаем тротуар.

Почти рядом — форточка окна. В ней по пояс застрял боец пожарной охраны госпиталя Михаил Смирнов. В руках — мешок. Из него — кошачий вопль.

— Это что за… оперетта? — крикнул Ягунов.

— Вот… домой собрался…

— Через окно? Как это называется?

— Увольнительной не дали.

— А почему с кошкой?

— Семью… крысы одолевают.

— Немедленно обратно! А утром — ко мне!

Из мешка вырвался пушистый рыжий кот санитарки Петровой — Микеша, которого в нашем отделении раненые называли Микентием. Микентий заметался у нас под ногами и скрылся в темноте. А Смирнов исчез в форточке.

— Надо же придумать такое, — буркнул Ягунов. — Смотреть в оба!

— Есть смотреть в оба!

Под сводчатой галереей здания глохнут шаги начальника госпиталя.

«Узнает Дарья Васильевна о попытке Смирнова утащить и съесть ее Микешу, устроит она Смирнову скандал», — подумал я.

Хожу и хожу. Сто метров в один конец, сто — в другой.

В памяти всплывают картинки мирного быта. Год назад в это время ленинградцы возвращались с торжественных праздничных собраний.

Сейчас вокруг — никого. Люди только на крыше госпиталя. Там дежурят посты противовоздушной обороны. Уличный репродуктор разносит монотонный звук метронома: «тук-тук! тук-тук!». Паузы между воздушными тревогами. Тишина длится недолго. Раздается пронзительный вой сирен. Холодный воздух темной ноябрьской ночи наполнил нарастающий надсадный гул авиационных моторов.

Засверкали зарницы зенитного огня.

В темном небе встали голубые столбы прожекторных лучей. Они, как щупальца, шарили, рыскали по небу. Пересекались, сплетались, останавливались, будто советуясь между собой. Наконец шесть лучей, прочертив небо, нащупали фашистский самолет и взяли его в перекрестие. Он плыл серебряной точкой.

Из госпиталя выбежали люди. Запрокинув головы, теснясь друг к другу, они следили за самолетом. Не обращая внимания на холод, выстрелы зениток, все жаждали одного: гибели фашистского стервятника.

Совсем близко от госпиталя послышалась частая дробь выстрелов.

— Ростральцы! — раздался одобрительный возглас.

Так мы называли зенитчиков, которые занимали позицию близ Ростральных колонн.

Зенитный огонь становился плотнее, интенсивнее. Вокруг бомбардировщика возникли разрывы зенитных снарядов.

— Мажут! — возбужденно и громко крикнул кто-то в темноте.

— Уйдет, подлец! Ей-богу, уйдет! — раздался тревожный женский голос.

— Тише!

— Не уйдет, стерва! — услышали мы голос Голубева.

— Ну, раз Семеныч сказал, тогда…

В это время рядом с бомбардировщиком пронесся наш юркий «ястребок». От него — нити трассирующих пуль. Вражеский летчик сделал маневр и скрылся в темноту. Но нет! Опять схвачен прожектористами. И снова наш «ястребок»! Что это? Яркая вспышка!

— Аминь!

— Долетался!

— Одним стервятником стало меньше!

— Как сказал Семеныч, так и вышло! — освещая друг друга карманными фонариками, шутили работники госпиталя.

— Ну что, друг! Наша взяла! — сказал Ягунов Семенычу.

— Наша всегда возьмет, Сергей Алексеич! — уверенно ответил Голубев, видимо польщенный тем, что начальник обратился к нему, как к равному.

И мне невольно вспомнились годы моей учебы. Кто учился в Военно-медицинской академии в Ленинграде, тот помнит, наверное, Матвея — служителя клиники профессора Турнера.

Для больных и посетителей клиники Турнера этот чуть сгорбленный седой и усатый человек был всего-навсего простым служителем. Но мы-то знали ему цену. Тридцать с лишним лет работал он в этой клинике и был неразлучен с Генрихом Ивановичем Турнером, обаятельным ученым с мировым именем. Крупнейший советский хирург, травматолог и ортопед, он пользовался исключительной любовью и уважением слушателей академии. Турнера и Матвея связывала долголетняя, крепко устоявшаяся дружба.

Матвей был неплохо знаком с десмургией, учением о наложении различного рода повязок. На практических занятиях он являлся для нас незаменимым советчиком и консультантом. Неизменно присутствуя на всех лекциях своего профессора, Матвей помогал Генриху Ивановичу при демонстрации больных, муляжей и препаратов.

Однажды во время одной из таких лекций Матвей увлекся своими объяснениями и начал громко разговаривать.

— Матвей! — крикнул ему профессор Турнер. — Кто из нас будет читать лекцию? Ты или я?

Матвей вздернул очки на лоб и, взглянув на профессора сверху вниз, невозмутимо ответил:

— Ладно уж, читай! — И махнул рукой.

Аудитория вздрогнула от смеха.

И вот теперь, слушая разговоры Ягунова с Семенычем, я вспомнил профессора Генриха Ивановича Турнера и Матвея.

На другой день, 5 ноября, выяснилось, что прошедшей ночью мы были свидетелями исключительного героизма молодого летчика-истребителя. Младший лейтенант Алексей Севастьянов, преследуя вражеский бомбардировщик, настиг его и таранил. Сбитый «хейнкель-111» рухнул в Таврический сад, а Севастьянов благополучно опустился на парашюте.

По этому поводу в госпитальной газете «За Родину» появилось стихотворение «Сало и могила». Автор — Григорий Махиня из «морской палаты». Пулеметчик восторгался стихами Ольги Берггольц и сам писал стихи. Смысл стихотворения Махини сводился к ответу на вопрос: «Зачем немцы пришли в Россию?» «За салом, — отвечал Махиня. — Но сала не будет, а фашистов злую силу мы уложим всю в могилу!»

Для наглядности под этим стихотворением Сулимо-Самуйло поместил выразительную карикатуру: за решеткой сада — сбитый бомбардировщик. Над обломками торчит хвост с фашистской свастикой. В нее вбит кол.

Этот кол редактор стенгазеты снабдил краткой, но выразительной надписью: «Во! И боле ничего!»

Что же касается эпизода с котом в мешке Михаила Смирнова, то он стал известен всему госпиталю. Вызванный к Ягунову, боец пожарной охраны откровенно рассказал о настоящей причине своей попытки — хотел помочь голодающей семье…