5
5
…В квартире дочери декабриста Ивашева, Марии Васильевны Трубниковой, на Б. Конюшенной улице, собралось необычное общество: группа женщин и сорок три виднейших петербургских профессора — Бекетов, Овсянников, Менделеев, Сеченов, К. Н. Бестужев, Глебов, президент Медико-хирургической академии Наронович и другие.
За длинным столом по одну сторону сидели профессора, по другую — учредительницы: Трубникова, Надежда Васильевна Стасова, Евгения Ивановна Конради и еще двадцать семь женщин.
Председательствовавший Наронович, самый старший из присутствовавших, седой, почтенный профессор, сказал маленькую задушевную речь. Сеченов, избранный секретарем заседания, после речи Нароновича сразу же засыпал женщин вопросами:
— Что и как намерены вы устроить? Разработан ли у вас план? Есть ли надежда, что ваша затея найдет поддержку в официальных кругах?
— Мы хотим поднять женское образование, — ответила Трубникова, — довести его до такого уровня, до какого доведено оно у мужчин. Мы хотим, чтобы у женщин не было пробелов по всем отраслям науки. Но в деле составления планов и программы мы неопытны и просим у вас, уважаемые профессора, помощи.
Поднялся Менделеев.
— Я становлюсь с самого начала на практическую почву — поднимаю вопрос о деньгах. По сейчас выслушанному вашему желанию дело идет об учреждении самого широкого женского университета. Это мысль великолепная, к которой давно следовало бы приступить, и все вы, здесь присутствующие, — а вас тридцать женщин, — задавшись целью осуществить эту мысль, достойны глубокого уважения. Я думаю, что мы все, кому вы сделали честь пригласить на обсуждение этого вопроса, должны вас благодарить, что вы пожелаете иметь нас сотрудниками. И я первый вас благодарю.
Менделеев низко поклонился и продолжал:
— Но, приступая к обсуждению приведения в исполнение этого дела, первое, что представляется: а где деньги? Квартира, так как в университете это немыслимо; вся обстановка — мебель, кабинеты, оборудование; содержание прислуги и главный расход — плата профессорам?
— У нас ничего нет, — ответила Стасова, — единственный наш источник дохода — плата за слушание лекций. Мы намерены брать по пятьдесят рублей в год, и вот уж подписалось с лишком четыреста человек.
Слова эти вызвали улыбку на лицах умудренных опытом мужчин. Кто-то воскликнул:
— Как, вы затеваете миллионное дело, а у вас предвидится всего несколько тысяч в год?!
Другие возражали: можно начать и с малого, а там что-нибудь придумается.
Тогда Стасова решилась спросить:
— А сколько надо будет платить профессорам? На этот раз никто не улыбнулся: профессора в замешательстве переглядывались друг с другом, каждый чувствовал себя сконфуженным, и никто не решался ответить на этот щекотливый вопрос. Поднялся Сеченов.
— Давайте решим закрытой баллотировкой. Быстро нарезали сорок три листочка бумаги и роздали их. А когда записки были прочтены, в каждой из них оказалась одна и та же фраза: «Первый год даром».
Потрясенные женщины долго не могли прийти в себя, кто-то неприметно утер батистовым платочком слезы.
Значит, самый главный расход сведен пока к нулю, значит, можно все-таки начинать миллионное дело, почти не имея денег в кармане!
Еще более смущенные профессора решительно отклонили всякое проявление благодарности, и совещание вернулось к деловому обсуждению.
Это было в 1868 году. Десять лет продолжались хлопоты женщин, прежде чем курсы, наконец, были разрешены.
Учредителем был назначен профессор К. Н. Бестужев, под именем которого и известны Бестужевские курсы, и в сентябре 1878 года начались первые лекции. Сначала не раз приходилось менять помещение, а затем было решено построить специальный дом. Двести двадцать семь тысяч рублей собрали так быстро, как никто не ожидал. Суммы стекались со всех концов России, из самых отдаленных уголков ее, и даже из Китая, от русских, живущих там. Через два года на 10-й линии Васильевского острова был выстроен дом Бестужевских курсов.
Сеченов с радостью взялся за преподавание на женских курсах. Не раз потом он говорил, что «барышни» не только не отстают от его студентов-мужчин, но во многом превосходят их.
«Это был женский университет, — вспоминал Сеченов, — о двух факультетах в настоящем смысле слова, возникший из частной инициативы и поддерживавшийся почти исключительно своими средствами. Это было в то же время крайне оригинальное учебное заведение, в котором начальница — хорошая, добрая, честная Надежда Васильевна Стасова — и ее помощницы работали даром, вкладывая в дело не только всю свою душу, но и собственные карманы, и поддерживали дисциплину в заведении не строгостями и наказаниями, а любовным отношением к воспитанницам, уговором и лаской. Что это был университет, доказательством служит систематичность 4-летнего курса, читавшегося профессорами, доцентами университета и даже некоторыми академиками. Я читал на курсах то же самое и в том же объеме, что в университете, и, экзаменуя ежегодно и там и здесь из прочитанного, находил в результате, что один год экзаменуются лучше студенты, а другой — студентки. Помню даже, что за все мое более чем сорокалетнее профессорство самый лучший экзамен держала у меня студентка, а не студент… Да, это была заря высшего женского образования в России, и студентки учились прямо-таки с увлечением — и я не раз был свидетелем, как они занимались в стенах своего университета (здание курсов в 10-й линии Васильевского острова) в послеобеденное время. Да и могло ли быть иначе: немногие шли туда от скуки или из моды, а большинство стремилось сознательно и бескорыстно к образованию как высшему благу — говорю «бескорыстно» потому, что оно не давало курсисткам тогда никаких прав, а впоследствии даже лишало их таковых».
Именно потому, что женщины в огромном своем большинстве шли на курсы не от скуки, а ради получения образования; потому, что на курсах этих были передовые по своему времени женщины; из опасений, чтобы женский университет не стал рассадником «крамолы» и слушательницы не передавали свои «вредные» взгляды, почерпнутые ими из лекций профессоров, среди которых много было «неблагонадежных», — правительство приняло меры пресечения подобного «пагубного влияния». Распоряжение исходило от министра просвещения, недоброй славы И. Д. Делянова. Того Делянова, который уволил известного русского ученого профессора прав M. M. Ковалевского из Московского университета за слова, сказанные им на лекции студентам: «Я должен вам читать о государственном праве, но так как в нашем государстве нет никакого права, то что же я вам буду читать?» Делянова, который провел знаменитый реакционный университетский устав и написал циркулярное письмо о том, чтобы в гимназии не допускались кухаркины дети. Делянова, изгнавшего из Московского университета основателя кафедры гигиены и известного общественного деятеля Ф. Ф. Эрисманна. Этот же гонитель народного просвещения поторопился «обезопасить» государство от образованных женщин.
Петербургский обер-полицмейстер Грессер затребовал из канцелярии курсов аттестаты зрелости всех курсисток; когда аттестаты вернули, на них стояла печать: «Предъявительница сего есть бестужевка». Печать эта явилась клеймом бестужевок: одновременно по всей сети школ было дано указание не принимать в учительницы лиц, на удостоверениях которых стояли такие печати.
А в 1889 году состоялся последний выпуск — министерство народного просвещения закрыло Бестужевские курсы.
Сеченов горячо принимал к сердцу дела женского университета. Он любил своих «барышень», ценил их отношение к делу, жалел за бесперспективное будущее. Редкое письмо к жене, отправляемое Сеченовым из Петербурга, обходилось без упоминания об этих курсах. Даже выпускные вечера он иногда устраивал у себя на квартире, приглашая самых близких своих друзей.
Однажды на такой вечер попала и молоденькая Вера Пыпина, племянница Н. Г. Чернышевского, только что окончившая гимназию. С семейством А. Н. Пыпина Сеченов особенно подружился в этот период своего возвращения в Петербург. Александр Николаевич и его жена Юлия Петровна были желанными гостями в доме Сеченовых, живших довольно замкнуто и редко кого приглашавших к себе. Мария Александровна, хоть и свыклась со своим «фальшивым» положением, все-таки избегала широкого общества, особенно женского, слишком памятны были ей сплетни и пересуды одесских, лондонских да и всяких других дам. Но Пыпины были люди передовые, близкие Чернышевскому и обаятельные по натуре, с широкими взглядами.
— Приходите к нам на бал, — пригласил Иван Михайлович как-то Юлию Петровну, — да захватите с собой Верочку. Она хоть и юна, но ей это полезно — пусть посмотрит на моих слушательниц. Есть у меня такие умницы.
Пыпины, мать и дочь, пришли на 4-ю линию Васильевского острова, в дом на углу Большого проспекта, где недавно поселились Сеченовы, в уютную квартирку, заботливо обставленную Марией Александровной.
В зале, за большим столом, заставленным разными яствами, на «председательском месте» сидел сияющий Иван Михайлович, а вдоль всего стола его «барышни» — молодые, нарядные, одухотворенные. Верочка, вчерашняя гимназистка, сконфуженно примостилась у края стола, сидела тихонько, как мышь, и изумленными глазами смотрела на собравшихся. Будто все это была одна семья, так просто и хорошо чувствовали себя девушки, так ласков был с ними Иван Михайлович и так радушно угощала их Мария Александровна, умиленно глядевшая на это новое пополнение серьезных работниц.
Бестужевские курсы были местом отдохновения Ивана Михайловича и действительно его семьей. Он любил атмосферу серьезности, которая царила здесь, любил сердечность и дружественность между слушательницами и их начальством, установившуюся усилиями Надежды Васильевны Стасовой, любил ту — жадность, с какой слушали его лекции по физиологии эти молодые женщины, отлично понимавшие, каких трудов стоило устроителям создание их университета. Приятно было сознавать, что и он вложил в организацию курсов свою долю участия, что его любят и ценят здесь — в этом месте, где нет ни интриг, ни склок и где все и каждый служат одному-единствен-ному делу: святому делу эмансипации женщины.
Он так умело организовывал свое время, что успевал читать лекции у бестужевок и в университете, заниматься со студентами практическими занятиями и выступать с публичными лекциями для населения и, как всегда, массу энергии тратить на научную работу.
Петербургский университет тех лет представлял собой средоточие лучших научных сил: Менделеев, Бутлеров, Овсянников, Чебышев, Бекетов, вскоре избранный ректором университета, — вся эта коллегия жила дружно и могла служить примером редкого единодушия во всех насущных вопросах университетской жизни. За одиннадцать лет пребывания Сеченова в университете ни на одном заседании факультета или Совета ему не приходилось наблюдать ни одного враждебного столкновения.
Между тем университет, как и все русские университеты, переживал трудные времена. Правительственная реакция бушевала вовсю, вновь введенные суровые полицейские меры были направлены не только на поведение студентов в университете, но и на их быт. Студентов же, замешанных в каких бы то ни было университетских беспорядках, лишали права поступления на государственную службу.
Студенты из всех университетских городов, переодевшись в крестьянское платье, шли в народ — переходили из деревни в деревню, из села в село, пропагандируя борьбу с самодержавием. Их вылавливали и десятками сажали в застенки, но на место арестованных шли новые сотни. Пропагандистов-народников судили показательными процессами, а студентов — откуда черпался резерв на место арестованных — преследовали всеми возможными способами. В зданиях университетов сидели переодетые полицейские, «гороховые пальто» — тайные агенты полиции — сновали по улицам и переулкам поблизости от учебных заведений и возле домов, где жили «подозрительные» студенты и профессора. Васильевский остров — этот университетский район — кишел «гороховыми пальто».
1 марта 1881 года народовольцам удалось брошенной бомбой убить Александра Второго. Реакция после этого приняла невиданные размеры. Любое постановление университетского начальства проверялось и могло быть отменено высшими властями, арестовывали и «виновных» и тех, кто никакого отношения не имел к политике. Положение в университетах стало невыносимым. В воздухе носился будущий кабальный университетский устав 1884 года.
Петербургские профессора не могли безучастно смотреть на гибель университета, из которого изгонялись лучшие, талантливейшие студенты. Совет профессоров почти весь, за исключением двух человек, постановил вмешаться в дело, когда была исключена группа студентов. Написали докладную записку и передали ее Делянову. Делянов ответил на это злобным выговором всей университетской коллегии и потребовал, чтобы впредь профессора не вмешивались не в свое дело, предоставив заботу о судьбе студентов высшему начальству.
Но профессора вмешивались. Однажды в осенний вечер Сеченов заметил, как один из агентов, днем и ночью дежуривших на всех линиях Васильевского острова, обосновался на чердаке их дома и отсюда повел наблюдение за домом напротив. Дом этот, как понял Иван Михайлович, давно уже интересовал полицию. Между тем именно в этом доме жил один из талантливейших учеников Сеченова. В своих автобиографических записках Сеченов называет его В.[19]. В. жил с братом, кончавшим университет и двумя сестрами, одна из которых была бестужевкой. Эту-то семью и взяла под подозрение полиция, и в одну из ночей обоих братьев В. и сестру-бестужевку после тщательного обыска в квартире арестовали.
Как только Иван Михайлович узнал об этом, он, не раздумывая, написал письмо в защиту своего ученика и явился с этим письмом на прием к обер-полицмейстеру Грессеру. Полицмейстер немало был удивлен смелостью известного профессора, однако выслушал его, прочел записку и обещал выяснить дело дня через два. Сеченов пришел через два дня, говорил еще смелее и настойчивее и добился-таки своего — под его поручительство всех троих выпустили из-под ареста, прочитав предварительно нотацию о необходимости соблюдать высокую нравственность и не вмешиваться ни в какие беспорядки. Сеченову же обер-полицмейстер «по-дружески» посоветовал не очень доверяться молодежи, которая вся теперь заражена крамолой.
У Сеченова это предупреждение вызвало скрытую улыбку: кто-кто, а он-то хорошо знает цену молодежи. Только с ней — с молодежью, со студентами и учениками — сходится он по-настоящему в университете. Двое из них — В. П. Михайлов и H. E. Введенский — уже угаданы им как будущие ученые. Он не мешает их инициативе, не навязывает не интересующих их тем; но они сами заражаются страстью учителя: один к физиологической химии, второй — к электрофизиологии. Они уже пишут самостоятельные работы, заслуживающие не только одобрения Сеченова, но и признания научной общественности.
Ну, а сам Сеченов? Он все качает!
Лаборатория в Петербурге куда хуже, чем в Одессе, — две небольшие комнатка и почти никаких приспособлений. Но университетское начальство, особенно заведующий кафедрой физиологии профессор Овсянников, охотно идет навстречу Сеченову в его нуждах, и вскоре лаборатория приобретает все необходимое.
Новый, усовершенствованный абсорбциометр — всю жизнь Сеченов добивался идеальной конструкции этого аппарата — он заказал отличному мастеру, петербургскому механику, содравшему с него пятьсот рублей, почти двухмесячное жалованье. Но Сеченов никогда не останавливался перед расходами, когда это нужно было для дела. Зато инструмент оказался очень точным, так что, работая им, можно было подмечать куда более тонкие вещи, чем в Одессе.
Еще в Одессе Сеченову стало ясно, что углекислый натрий играет огромную роль в поглощении углекислого газа сывороткой крови; однако сыворотка поглощает углекислый газ совсем по-иному, чем чистый раствор углекислого натрия, представляющего собой соль угольной кислоты (иначе — соль слабой кислоты). Надо проделать множество опытов и выяснить, как соли других слабых кислот поглощают углекислоту. Сеченов работает с одной, другой, третьей солью, и постепенно перед ним вырисовываются интересные и совершенно оригинальные закономерности. И чем яснее становятся эти закономерности, тем большего количества экспериментов они требуют: здесь может выявиться закон, общий закон для растворения растворами солей угольной кислоты. Это, правда, уже имеет отдаленное отношение к физиологии, это больше химия. Физиологи и так упрекают его за отход от физиологии. Но Сеченов не собирается оставлять дело на полпути. Тем более, что химики вовсе не намерены так легко и просто принимать его закон — для них, для химиков, закон может играть роль только в том случае, если речь пойдет не об одной только угольной кислоте — о поглощении соляными растворами всех других газов.
Значит, с одной стороны, различные растворы солей, с другой — поглощение ими различных газов. Поистине сизифов труд!
С великой радостью Сеченов приходит к выводу, что принцип поглощения углекислого газа различными растворами солей одинаков. Но надежды вывести общий закон для всех газов нет никакой: это потребовало бы целой жизни при том методе исследований, который тогда представлялся ему единственно возможным. Сеченов впал в уныние: труд многих лет терял свой главный смысл — его выводы не давали ключа к обширному классу явлений й оставались действительными только, в частности, для угольной кислоты.
В 1879 году, устав от «проклятого CO2», принесшего ему столько радостей и разочарований, Сеченов на время оставил свое качание и занялся вопросом, интересовавшим тогда довольно широкие круги не только ученых, но и вообще общества.
Три французских воздухоплавателя — Гастон Тиссандье, Кроче-Спинелли и Сивель — на аэростате «Зенит» поднялись на высоту в восемь тысяч шестьсот метров. Полет окончился трагически: аэростат оказался в условиях резко пониженного атмосферного давления, Кроче-Спинелли и Сивель погибли, Тиссандье был обнаружен в кабине в глубоком обмороке. И Сеченов занялся расчетом, отчего могли задохнуться воздухоплаватели на высоте одной трети атмосферы.
Кровь черпает кислород из воздуха легочных пузырьков; кислород, идущий на питание тканей организма, пополняется не чистым кислородом, а воздухом, в котором содержится много других газов; кроме того, далеко не весь вдыхаемый воздух попадает в легочные пузырьки. Человек дышит с механической точностью; тело потребляет сравнительно постоянное количество кислорода (если, конечно, в это время повышенная мышечная работа не требует и повышенного его количества); с подъемом на высоту притекающего в легкие воздуха становится все меньше и меньше, потому что воздух там разрежен; все меньше и меньше в легочных пузырьках становится постоянного кислорода. И, наконец, наступает момент, когда парциальное давление того незначительного количества кислорода, которое находится в легочных пузырьках, становится либо равным, либо ниже парциального давления в артериях. Тогда наступает кислородное голодание, человек задыхается, теряет сознание, гибнет.
Сеченов напечатал статью об этом в Пфлюгеровском архиве и выступил с докладом на VI съезде естествоиспытателей и врачей в Петербурге. Доклад назывался: «Данные касательно решения вопроса о поступлении азота и кислорода в кровь при нормальных условиях дыхания и при колебаниях воздушного давления книзу».
Доклад этот во всех отношениях замечателен: чисто научные выводы легко были приложимы к практике воздухоплавания, а затем, уже в наше время, стали применяться к практике авиации, подводных плаваний и теории межпланетных полетов. Чтобы рассчитать оптимальное давление в герметической кабине межпланетного корабля, нужно в точности знать содержание кислорода и углекислого газа в крови при различных парциальных давлениях этих газов. Когда на втором советском спутнике ученые послали в путешествие вокруг Земли собаку Лайку, именно этот вопрос был одним из важнейших: создать такую кабину, в которой было бы наилучшее парциальное давление газов для дыхания, а стало быть, и питания тканей животного.
Из выводов, сделанных Сеченовым в докладе, следовало, что в аэростатах необходимо создать такие условия, при которых атмосферное давление было бы постоянным, так как понижение давления воздуха, а с ним и понижение парциального давления кислорода выключают физиологические механизмы легочной вентиляции.
Это была первая работа об особенностях физиологических процессов в организме человека в условиях пониженного давления воздуха на определенных высотах.
«Как его друг Менделеев, анализируя причины гибели воздухоплавателей «Зенита» в своем докладе в Русском физико-химическом обществе в октябре 1875 года, впервые сформулировал идею герметической гондолы стратостата, так и Сеченов, применив свои долголетние исследования газового обмена организмов для анализа того же события, обосновал новую область физиологии — авиационную физиологию, получившую особое развитие в наше время» (Коштоянц).
Так что, собственно, перерыв в качании был сделан для работы, имеющей прямое отношение к предыдущим исследованиям по газам крови.
Другой, более длительный перерыв наступил несколько позже, когда Сеченов вернулся к своей излюбленной старой теме — физиологии центральной нервной системы. Этот перерыв привел его к новому открытию — электрических явлений в спинном и продолговатом мозгу лягушки.
2 февраля 1880 года он пишет Мечникову: «…Дыхание я покуда совсем оставил и сижу теперь за электрическими свойствами нервных центральных масс. Наклевывается, кажется, очень крупная штука».
А через два года, 14 апреля 1882 года, он писал: «Ваше милое письмо, моя родная, дорогая мамаша, застало меня накануне конца писания работы об гальванических явлениях в продолговатом мозгу… Вообразите себе, милая мамаша, вот только теперь, через 20 лет, мне удалось доказать с достоверностью, что так называемое задерживание рефлексов есть истинный… результат угнетения возбудимости в нервных центрах. Не далее как послезавтра буду читать публичную лекцию на эту тему».
С помощью гальванометра он измерял электрические явления в спинном и продолговатом мозгу лягушки и впервые в истории физиологии открыл, что электрический потенциал периодически в определенном ритме колеблется в зависимости от тех импульсов, которые идут из внешней среды в центральную нервную систему. Значит, вся «автоматическая», «самопроизвольная» деятельность нервной системы вовсе не самопроизвольна и не происходит от какой-то неведомой внутренней силы — вся деятельность нервных центров целиком зависит от взаимоотношений организма со средой. В нормальных условиях существования организма ритмические электрические колебания нервных центров стимулируются внешними раздражениями, идущими по центростремительным нервным волокнам; если же в эксперименте эти центры изолировать, то колебания возникают от раздражений, вызванных в очагах повреждения самой операцией изоляции.
Изучение биотоков организма, начатое Сеченовым, совсем недавно привело к очень интересным и весьма перспективным результатам.
Коллектив Центрального научно-исследовательского института протезирования и протезостроения (в Москве) во главе с доктором технических наук А. Е. Кобринским создал необыкновенный протез — «биоточную руку». Авторы изобретения «уловили» своим прибором биотоки мышечных тканей, идущие из головного мозга, и заставили протезную руку «работать», как живую.
На руку человека, лишенного кисти, надевают манжетку, электроды которой снимают биотоки со сгибательных и разгибательных мышц. Человек мысленно «отдает приказ» своей отсутствующей кисти сжаться в кулак, и от этого «приказа» с помощью манжетки и биоточного усилителя сделанная из металла и пластмассы протезная кисть сжимается и разжимается, причем сила сжатия полностью зависит от желания больного.
Это только начало новой эры в протезировании. Биоточная рука открывает гораздо более широкие горизонты: можно будет по такому же принципу, используя биотоки мышц, создавать множество манипуляторов, которые позволят проводить на дальнем расстоянии вредные для организма работы, создавать управляемые ортопедические аппараты, ликвидирующие последствия полиомиелита и инвалидность вследствии этого заболевания.
***
Сеченов как ученый был необыкновенно удачлив. Каждая работа одаривала его открытием, всегда важным и значительным, и он щедрой рукой ссыпал эти дары в кладовую мировой науки.
«Рефлексы головного мозга», которые Павлов назвал «гениальным взмахом сеченовской мысли»; открытие центрального торможения — краеугольный камень физиологии нервной системы; открытие явлений суммации и следа — неоценимый вклад науки в клинику нервных болезней; работа по электрофизиологии — этот фундамент для построения новой отрасли медицинской и биологической науки; разработка медицинской психологии — за что его навеки «заклеймили» именем несгибаемого материалиста; многолетние труды по химизму дыхания, обогатившие химию новым законом и создавшие новую отрасль физиологии: авиационную и глубинную; и, наконец, физиологическое обоснование длины рабочего дня, активный «сеченовский» отдых — первая научная разработка физиологии труда.
У этого необыкновенного ученого было все: подлинная гениальность, всесторонняя одаренность, искрометный ум, огромная эрудиция и общая культура. И еще был у него «талан» — то, чем в народе обозначают счастье, везенье, удачу.
Званием неблагонадежного он мог только гордиться; «клеймо» материалиста нес с честью всю свою долгую научную жизнь. Вся же прочая грязь просто не прилипала к нему. Он отряхивал с себя эту грязь и шел по-прежнему чистый и незапятнанный, честный и несгибаемый, по прямому неуклонному пути материалистической науки.
3 сентября 1885 года ректор С.-Петербургского университета написал попечителю Петербургского учебного округа:
«…На основании ст. 106 университетского устава
1884 года профессор, прослуживший двадцать пять лет в должности преподавателя в университете, удостаивается звания заслуженного профессора.
Принимая в соображение, что служба профессоров в Медико-хирургической академии сравнена в правах со службой профессоров в медицинских факультетах Российских университетов, я имею честь представить о вышеизложенном вашему превосходительству, с приложением формулярного списка о службе действительного статского советника И. М. Сеченова и покорнейше просить об утверждении его в звании заслуженного ординарного профессора с 1-го мая сего 1885 года».
Министр народного просвещения в представлении отказал. 4 ноября Совет университета возобновил ходатайство. Более чем через два года молчания Делянов снова ответил отказом. И снова 5 ноября 1887 года ректор университета взывает к справедливости и представляет Сеченова к званию заслуженного. И в третий раз Делянов отказывает, ссылаясь на то, что настойчивые ходатайства университета могут быть удовлетворены только по высочайшему указанию да еще с согласия министра финансов.
Совет университета не сдавался: Бекетов написал министру просьбу отменить вынесенное решение. Но на этот раз Иван Михайлович категорически запротестовал; он не хочет никаких уступок, никаких милостей ни от министра, ни от кого бы то ни было другого и просит не давать ходу заявлению Бекетова.
Таково было отношение царских министров к великому русскому ученому Сеченову. Для них он был бельмом на глазу, от которого они охотно избавились бы.
Тихо и мирно текла жизнь Сеченова в первые годы возвращения в Петербург. Дома он отдыхал от науки, и университета, и от тягостных общественных событий. Чистенькая уютная квартирка, домашний очаг, карточные и музыкальные вечера. Небольшой круг друзей и знакомых, традиционные субботы у Боткина.
Не те это были субботы, что прежде, стали они солидней и скучнее. Лежал в параличе веселый Пеликан, не было Якубовича и Ловцова, постарели давнишние друзья. И только Боткин оставался таким же добрым и радушным хозяином, хотя и у него на душе при кажущемся внешнем благополучии было неспокойно, — здоровье его подорвалось с тех самых пор, как враги устроили на него травлю воспользовавшись знаменитой в то время историей Наума Прокофьева.
А врагов у Сергея Петровича было немало. Так называемая «немецкая» партия в академии не гнушалась никакими средствами, чтобы подорвать завидную популярность великого клинициста. Когда в 1864 году он заболел тяжелой формой сыпного тифа, заразившись от своего пациента, они заявили, что «Боткин сошел с ума, наступил конец его карьере». Когда он впервые ввел название новой, открытой им формы тифа, они издевались, называли это «сочинением доктора Боткина», а потом, когда термин «возвратный тиф» завоевал себе во всем медицинском мире Европы права гражданства, сами направо и налево ставили этот «выдуманный диагноз». Они специально съезжались в академию, чтобы поймать Боткина на какой-нибудь ошибке и ославить его затем на весь мир. Так они ехидствовали, когда Сергей Петрович поставил редчайший прижизненный диагноз — закупорку воротной вены, и злобно шипели, когда диагноз этот подтвердился.
Но главный удар они нанесли в 1879 году.
Незадолго до этого в Астраханской губернии, в станице Ветлянка, появилась чума. Боткин сделал сообщение на заседании Общества русских врачей, председателем которого был избран в 1878 году. Он предложил членам общества принять участие в борьбе против распространения этой губительной болезни. Призыв был принят, внимание врачей к сомнительным случаям заболеваний — обострено. И вот в клинику Боткина пришел больной, дворник Наум Прокофьев, с выраженными признаками бубонной чумы. Боткин продемонстрировал больного студентам, назвал свой предположительный диагноз и решил подвергнуть Прокофьева всестороннему исследованию и строгой изоляции.
Слух о чуме в Боткинской клинике моментально разошелся по городу. В столице началась паника. Правительство, вместо того чтобы усилить охрану народного здоровья, поблагодарить Боткина за предупреждение, встретило его сообщение в штыки. Назначили «высочайшую» комиссию, которая наполовину состояла из той же враждебной Боткину партии, и комиссия признала его диагноз ошибочным.
Была ли это действительно врачебная ошибка? Заболел ли Наум Прокофьев, а за ним и несколько других петербуржцев в разных концах столицы, «ветлянской чумой»?
Вероятней всего, это была неизвестная в то время болезнь: туляремия, возбудитель которой открыли только в 1912 году и которая по своим симптомам сходна с бубонной чумой. Но не в этом суть.
Выступая на заседании Общества русских врачей, Сергей Петрович сказал: можно назвать подобное заболевание легкой чумой или бубонным тифом, но как бы ни называть, оно — острое инфекционное заболевание, требующее к себе самого пристального внимания.
И в этом он был безоговорочно прав.
Наум Прокофьев выздоровел, и тревога скоро улеглась. Но травля Боткина продолжалась еще несколько недель. Катков в «Московских ведомостях» договорился до того, что Боткин… биржевой игрок и сознательно посеял панику, чтобы сыграть на понижении курса рубля!..
Все время, что его травили и дергали, Сергей Петрович держался внешне спокойно. Но история с чумой подкосила его: именно с этого времени, по утверждению врачей, началось сердечное расстройство, а вскоре и первый приступ грудной жабы. Случись это с кем-нибудь из его пациентов, он бы сразу всполошился, но для себя Боткин оставил угрожающие симптомы без внимания — признать их подлинную сущность значило признать невозможность работать. Как раз то, без чего Сергей Петрович не мог жить.
Когда через несколько лет после этой истории доктор Белоголовый обследовал уже тяжелобольного Боткина и предложил ему оставить на год клинику и уехать лечиться на юг, Сергей Петрович, побледнев от волнения, закричал:
— Ну, как ты можешь подать такой совет? Да разве ты не понимаешь, что клиника — Все для меня и без нее я жить не могу?! Я тогда совсем пропащий человек…
Вот почему этот лучший диагност своего времени не распознал у себя сердечную болезнь: он не хотел ее распознавать.
Он продолжал работать, как будто ничего чрезвычайного не случилось. Став гласным городской думы, он в течение восьми лет разрабатывал множество вопросов по больничной и врачебной практике, настоял на улучшении больничных условий и на постройке больниц по новому типу. Много занимался организацией женского образования, и первая женщина, получившая докторское право в России — Кошеварова-Руднева, — тотчас же по окончании Медико-хирургической академии была принята Боткиным в качестве ассистентки. Он писал статьи для медицинской печати и издал три выпуска «Курса клиники внутренних болезней», а в основанной им «Еженедельной клинической газете» широко печатал статьи своих учеников.
Он продолжал чтение лекций, работу в клинике, научные опыты — словом, жил так, как только и мог жить Боткин. Клинику свою он поставил на такой уровень, какого не знали еще ни Россия, ни Запад. Он открыл в самом начале своей деятельности первую в истории здравоохранения бесплатную амбулаторию и продолжал вести в ней прием больных. Он организовал первую клиническую лабораторию и, с наслаждением работая в ней, приобщал к экспериментальной медицине своих учеников. Десять лет в этой лаборатории работал Иван Петрович Павлов. «Я был окружен клиническими идеями профессора Боткина… — вспоминал он. — Глубокий ум его, не обольщаясь ближайшим успехом, искал ключа к великой загадке: что такое больной человек и как помочь ему — в лаборатории, в жизни, в эксперименте… На моих глазах десятки лет его ученики направлялись им в лабораторию, и эта высокая оценка эксперимента клиницистом составляет, по моему убеждению, не меньшую славу Сергея Петровича, чем его клиническая, известная всей России деятельность».
Уже по всей России трудилась плеяда его учеников, профессоров, завоевавших себе широкую известность в научном мире, и в народе. Это были представители боткинской школы — яростные противники формализма, шаблона, косности и метафизики.
Как и в прежние годы, Боткин был загружен до предела: несколько часов работы в клинике, амбулатория и лаборатория, короткий обеденный перерыв в кругу многодетной семьи да игра на любимой виолончели — «моя освежающая ванна». Потом до зари он писал статьи, читал медицинскую литературу, готовился к очередной лекции. От огромной частной практики, к которой он не стремился, он не мог отказаться, так много съезжалось к нему больных, жаждущих его помощи.
Все было по-прежнему. Только теперь он часто ездил на воды, и все чаще и чаще посещало его тяжелое удушье… Жизнь Боткина была уже на исходе.
А ведь во время русско-турецкой войны в 1877 году он еще выезжал на театр военных действий, посещал военные госпитали и лазареты, помогал советами, ободрял больных и раненых и снова переживал чувство собственного бессилия облегчить участь раненых, страдающих от неурядицы военного времени и от неудовлетворительной организации военно-санитарной службы — все то же, что еще юношей испытал он в Крымскую войну в Севастополе.
Как раз во время русско-турецкой войны был «прощен» Владимир Александрович Обручев.
Вернувшись через четырнадцать лет, в 1875 году, на родину, в имение матери Клипенино, изнывавший там от тоски и безделья, от сознания собственной ненужности, Обручев подал прошение о назначении его рядовым-добровольцем в действующую армию. Обручеву был возвращен чин поручика и разрешена государственная служба. В 1879 году он приехал в Петербург и начал сотрудничать в «Отечественных записках» до самого их запрещения (в 1885 году), после чего поступил на службу по морскому ведомству.
С Сеченовым он первое время общался мало — все не мог привыкнуть, что тот занял место Петра Ивановича, и очень редко бывал теперь у сестры.
На Васильевском острове Сеченовы жили рядом с четой Ковалевских — Владимиром Онуфриевичем и Софьей Васильевной.
У Ковалевских жизнь была поставлена на широкую ногу, Софья Васильевна принимала гостей и много выезжала сама. Наука на время была забыта обоими: Ковалевский увлекся домостроительством, все более и более погружался в коммерческие дела, и все глубже запутывали его маститые петербургские жулики. Софья же Васильевна — женщина, сочетавшая в себе необыкновенный талант математика, гибкий и большой ум с милым женским легкомыслием, — наслаждалась обеспеченной жизнью, которой была лишена в прежние годы.
5 октября 1878 года у Софьи Васильевны родилась дочь, названная тоже Софьей; в отличие от матери ее называли Фуфой. Сеченов вместе с подругой Софьи Васильевны Юлией Лермонтовой был восприемником девочки, и это послужило еще одним поводом к грусти из-за того, что у него нет своих детей.
Страдала без детей и Мария Александровна. Не раз, еще в грацевский период, Сеченов писал ей, что надо бы удочерить какую-нибудь девочку; не раз подумывали они об этом и в Петербурге, да все как-то не решались брать ребенка в семью, не имеющую прав семьи. О своих детях нечего было и думать: незаконнорожденный ребенок, обреченный на жизнь с таким клеймом, — нет уж, избави бог!
Но не нашедшее себе выхода материнское чувство рвалось наружу, и в доме у Сеченовых постоянно, и в Петербурге и потом в Москве и в Клипенино жили какие-то племянницы и их подруги, и знакомые их родственников, и просто чужие девушки. Особенно с тех пор, как Мария Александровна стала владелицей Клипенинского имения, доставшегося ей по наследству от матери.
Она с горячностью взялась за его переустройство, охотно возилась с хозяйством и охотно лечила больных крестьян из округи — это был единственный вид медицинской практики, к которому она питала пристрастие.
В Петербурге же ей лечить не приходилось, разве только знакомых, у которых начинали болеть глаза.
Так попала к ней в пациентки Верочка Пыпина. Мария Александровна иногда заходила к Пыпину поговорить о своих переводах, которые не оставляла и которые печатались в «Вестнике Европы». Однажды она заметила, что у Веры подозрительно красны веки.
— Присылайте ко мне Веру каждый день после гимназии, — сказала она Юлии Петровне, — буду лечить ей глаза. Обещаю, что вылечу.
Она и в самом деле вылечила конъюнктивит, захватив его в самом начале. И лечила с удовольствием, хотя ни в какие разговоры с девушкой не вступала.
«Не без робости входили мы с сестрой, — вспоминает Вера Александровна Пыпина, — возвращаясь из гимназии, в просторную, очень скромно убранную гостиную Сеченовых. Ничего в этой комнате лишнего, показного не было, единственным украшением была большая роскошная пальма. В раскрытую дверь виднелся кабинет, рабочий стол Ивана Михайловича — это была простая, хорошо выструганная большая доска, укрепленная на двух козлах. Но все эго мы видели мельком, идя в столовую, где нас ждала Мария Александровна. Иван Михайлович, сидя за самоваром, разливал чай — он всегда сам занимался этим делом.
Мария Александровна, среднего роста, приятная лицом, уже с проседью в волосах, приветливо встречала нас, но никогда не целовала, не расспрашивала о гимназии или о подругах, только осведомлялась, здоровы ли все у нас дома, и тотчас, усадив меня перед окном, принималась за лечение — промывала и прижигала мне веки. Делала она это удивительно искусно, словно даже не прикасалась к глазам.
Серьезность Марии Александровны не поражала меня, такою и должна была быть, по моему представлению, настоящая женщина с высшими интересами, для которой обыденность является «вздором». Таким был мой отец, и таковы, думала я, все люди его уровня.
Иван Михайлович предлагал нам чай с вареньем, но мы благодарили и отказывались, сознавая, что приходили лишь по делу и отрывать время у занятых людей не следует. Пока меня лечила Мария Александровна, сестра моя скромно сидела на качалке, которая ей очень нравилась, но раскачиваться не решалась. Потом мы торопились уйти.
Сеченовы говорили друг другу «вы», «Мария Александровна» и «Иван Михайлович». В их взаимных отношениях чувствовалась какая-то особенная глубина, я сказала бы, словно патриархальная важность. Позднее, размышляя об этом своем отроческом впечатлении (мне было тогда 13 лет), я предположила, что в те времена, когда женщине приходилось впервые идейно отстаивать свои права — учиться и быть независимой личностью, Мария Александровна и Иван Михайлович своим союзом исповедали перед лицом общества свое credo, и поэтому, должно быть, на их отношениях лежал внешне некоторый отпечаток священнодействия…»
Исповедали свое кредо? Марии Александровне и еще меньше Ивану Михайловичу такое выспреннее определение их отношений и в голову не приходило. Все это было проще и вместе сложнее — и «серьезность» Боковой, все еще носившей прежнюю фамилию, и священнодействие в отношении Сеченова к ней, и патриархальность в их семье.
Все еще носила фамилию Боковой, хотя уже более пятнадцати лет была женой Сеченова… Мария Александровна, раз и навсегда решившись, наконец, пренебречь «фальшивостью» своего положения, все еще вживалась в него, и давалось ей это вживание нелегко и невесело. Оттого была она так замкнута при чужих, оттого почти никуда не ходила и почти не принимала гостей; оттого производила впечатление сурового и чрезмерно сдержанного человека. Только наедине с Иваном Михайловичем становилась она сама собой — любящей женщиной, судьба которой сложилась столь необыкновенно. И оттого Иван Михайлович, как никто другой знавший все малейшие изломы ее души, так чутко относился к ней, так оберегал Марию Александровну от излишних волнений и так старался скрасить ей жизнь.
Без детей, без возможности применить свои знания, без права чувствовать себя в обществе, «как все», Мария Александровна решила вовсе отгородиться от этого общества; как бы ни была она вознесена выше той лживой морали, как бы ни пренебрегала ею, она все же чувствовала себя в какой-то степени отщепенцем. И, быть может, отчасти поэтому не шла служить по медицинскому ведомству, не занималась врачебной практикой: кто знает, какие новые унижения пришлось бы ей встретить на своем пути.
Это наложило свой отпечаток на весь стиль их отношений, на глубину этих отношений, на поглощенность друг другом. И, конечно, Сеченов понимал, что ей много тяжелее, чем ему, и не только потому, что она женщина, но и потому, что самолюбие у нее легкоранимое, и потому еще, что «высокие» цели, которые она перед собой ставила, так и остались недостигнутыми.
Круг знакомых, которые бывали у них и у которых бывали они, был очень ограничен: Суслова, которая разошлась в 1879 году с Эрисманном и после многолетних колебаний решилась соединить свою жизнь с Голубевым; семья Пыпиных, с которыми их связывала память о великом узнике Чернышевском и забота. о его сыновьях; А. Н. Бекетов и Д. И. Менделеев, связанные с Сеченовым многолетней дружбой; все те же старые, милые Груберы; Надежда Васильевна Стасова и большая компания родных Ивана Михайловича, жившая в те годы в Петербурге.
Центром этой большой компании, куда входили и внуки старого Филатова, соседи по Теплому Стану, был дом старшей сестры Сеченова, любимицы Марии Александровны — Анны Михайловны Михайловской. Тут встречались за карточным столом: партия-другая винта всегда, как и в молодости, безденежная.
Бывали здесь брат Рафаил Сеченов с женой и дочкой Наташей; племянники жены брата — студенты Ляпуновы: один из них стал академиком-математиком, другой профессором-славистом; семья Крыловых — Николай Александрович, который одновременно с Сеченовым в сороковых годах уехал из Теплого Стана в Петербург, его жена и сын Алексей — будущий известный академик-кораблестроитель — и маленький воспитанник Виктор Арни — будущий физиолог.
В этой среде близких и приятных людей, где Мария Александровна чувствовала себя как дома, Сеченов преображался.
Карточные вечера чередовались с «певческими». Но и тут, развлекаясь, Иван Михайлович не забывал о деле; ни одного случая не упускал он, чтобы расширить свое образование: он соблазнился возможностью заняться математикой с Александром Ляпуновым, который кончал курс на математическом факультете, и начал брать у него уроки; в год одолел высший математический анализ, но дальше не пошел: опять засосала физиология да и возраст начинал сказываться.
С огорчением писал он Мечникову в декабре 1882 года:
«…А я вот, милая мамаша, сильно постарел. На днях пришел в лабораторию некто Милеев, один из моих первых учеников в Петербургском университете, не видавший меня 5 лет; так у того даже слезы навернулись на глазах, и первым его словом было: «Как вы постарели!» Да я и сам знаю: без очков не могу ступить ни шагу, в пояснице старческие боли, брюзгливость и стремление уйти в раковину. Впрочем, эта приятная картина не составляет еще постоянного фона в моей жизни, и я еще не превратился в машину, заведенную на ежедневное хождение в лабораторию, хотя и бываю в ней действительно ежедневно. Я еще вполне понимаю всю сладость замыслов и всю горечь ошибок. В позапрошлом году я был полон сладостных волнений, в прошлом сильно радовался работе своего ученика Вериго; да и в нынешнем накипает, кажется, хорошее дело. Помимо учености, меня занимают в настоящее время судьбы нового устава по отношению кафедры физиологии. Если она будет упразднена и я останусь не у дел, куда нести остатки сохранившихся сил? Признаюсь откровенно, вопрос этот для меня животрепещущий и, к сожалению, очень трудный для разрешения».
«Остатка сохранившихся сил» было еще очень много, так много, что Иван Михайлович умудрялся не только совмещать огромный научный труд, преподавание в университете, работу с учениками, занятия высшей математикой — он умел и развлекаться, как юноша.
Не только вечера у Анны Михайловны — Сеченовы охотно посещали молодежные вечеринки у Пыпиных.