3
3
Охотный ряд гудел. Каменные и деревянные лавки, полные товаров, теснились друг возле друга, так что трудно было понять, где кончается одна и начинается другая. Торговали всем: рыбой, мясом, битой птицей, зеленью, фруктами, овощами. В воздухе носился гусиный пух, налипал на лицо, залезал в ноздри и противно щекотал в носу. Пухом тоже торговали. Запах от не слишком свежего мяса и рыбы стоял невообразимый. Грязища непролазная. Охотнорядцы, купцы и приказчики, здоровенные, крепко сбитые и горластые, зазывали покупателей, разливаясь на разные лады. Звон стоял в ушах, особенно у человека непривычного.
Иван Михайлович и Фифочка, оглушенные страшным гомоном, быстренько юркнули в чье-то подворье. Оставили вещи и тотчас же отправились искать квартиру.
Пошли по Моховой. Дошли до университета, остановились. Ивану Михайловичу хотелось войти в здание, но Фифочка не пустил: сперва надо угол найти, а потом уж идите куда желаете.
Почти напротив университета, у торговца яблоками, сдавалась комната в маленьком флигельке. Но комнатка была только одна — пришлось бы и Сеченову и Феофану жить в тесноте. Не подошло, а жаль, уж очень хороший был тут запах — яблочный! Пошли дальше, по Большой Никитской, заглядывали и в переулки. В Хлыновском тупике нашли, наконец, то, что искали: в доме при церкви Николы Хлынова, у пономаря, в первом этаже сняли квартиру. Полутемная прихожая вместе с кухней и большая комната, разделенная сплошной перегородкой надвое. В одной половине жили хозяева, в другой поселился Иван Михайлович. Феофан расположился в прихожей, и вскоре тут завелись все принадлежности сапожного искусства: Феофан Васильевич не терялся — в Киеве зарабатывал тем, что набивал офицерам папиросы, в Москве решил заняться башмачным делом, к которому был приучен еще в деревне. Шил он дешево и крепко, принимал заказы и обшивал хозяев, с которыми быстро сошелся. Хозяева за это взялись бесплатно готовить для квартирантов обед из их провизии.
Для Сеченова это было важно: жить приходилось экономно — из трехсот рублей, получаемых в год от матери, надо было уплачивать часть долга Владыкину, покупать книги и вносить в университет пятьдесят рублей. Феофан Васильевич изощрялся в экономии: в месяц на еду умудрялся тратить редко больше пяти рублей.
Устроившись с квартирой, Сеченов отправился в университет — узнать в канцелярии, что надо делать, чтобы быть принятым на медицинский факультет.
Февральская революция 1848 года во Франции насмерть испугала Николая Первого. Чтобы не быть застигнутым врасплох надвигающимся из Европы движением, чтобы не дать революционному духу развиваться в России, Николай издал 14 марта 1848 года манифест: распространению революционного движения противодействовать любыми путями, вплоть до пресечения силой оружия. Особое внимание обратил царь на рассадники свободомыслия — русские университеты.
«Когда революционное движение 48 и 49 года приблизилось к нашим границам в Пруссии и Австрии, — писал в «Автобиографических записках» Сеченов, — император Николай нашел нужным принять экстренные меры против проникновения к нам вредных идей с запада, и одной из таких мер явилось сокращение в Московском университете… числа студентов на всех факультетах, кроме медицинского, до трехсот».
По указу от 11 октября 1849 года советы всех университетов были лишены права избрания ректора, а факультеты ограничены в праве избрания деканов.
Был создан специальный тайный Комитет для рассмотрения постановлений и учреждений по министерству народного просвещения. Всякие, даже самые малые «свободы» в университетах должны были быть ликвидированы. Железная дисциплина в преподавании, поведении студентов и профессоров, строгие ограничения в приеме.
Я. А. Чистович, бывший в те годы профессором Медико-хирургической академии в Петербурге, вспоминает в своих неопубликованных дневниках:
«Университеты были закрыты для всех сословий, кроме потомственных дворян, преподавание философии запрещено во всех учебных заведениях, преподавание логики… предоставлено исключительно попам… история и теория классической литературы изгнана отовсюду и заменена сельским хозяйством и военной шагистикой. Места инспекторов, надзирателей и гувернеров представлены исключительно военным… аудитории профессоров истории и юриспруденции наводнились шпионами и переодетыми чиновниками тайной полиции… О литературе и цензуре говорить нечего: придирчивость ее превзошла всякое вероятие и не только на журналистов, но и на всех, чье имя появлялось в печати, стали смотреть почти как на явных врагов отечества и возмутителей общественного спокойствия»[1].
В Москве в то время не было даже ежедневной газеты, и только три раза в неделю выходили «Московские ведомости».
Пришибленное, не сплоченное в общую массу студенчество выражало свое недовольство до поры до времени «под сурдинку», в тесных товарищеских кружках. Студенты переписывали запрещенные стихотворения Пушкина, Рылеева, Полежаева, письмо Чаадаева, тайно читали их, передавая из рук в руки, и эти чтения будили свободолюбивые мысли. Но все это не шло дальше смутных, неопределенных желаний и инстинктивных устремлений.
Большинство проступков студентов заключалось в нарушении формальностей: кто-то забыл снять перед выходом на улицу студенческую фуражку и надеть треуголку, кто-то не прицепил шпагу. Студенты-медики — а их было в университете более двух третей — переходили от крайности в крайность: то прилежно сидели в аудиториях на лекциях и зубрили дома по учебникам, то устраивали кутежи, растрачивая на них свою не находившую выхода юношескую энергию.
Осенью 1850 года в Московский университет поступил Сергей Боткин. Медицинский факультет не привлекал его — он мечтал изучать математику, любимую с детства науку, и был немало огорчен, когда обстоятельства заставили поступить на медицинский. Вместе с ним был принят туда его товарищ по пансиону — Николай Белоголовый.
«Лишь только мы облеклись в студенческую форму — мундир, шпагу и крайне неудобную треуголку, — вспоминает Белоголовый, — инспектор собрал всех поступивших на первый курс в большую актовую залу, прочел наставление об обязательных для студентов правилах благонравия, распушив многих за противозаконную длину волос, подробнее всего остановился на том, как мы должны отдавать честь на улицах своему начальству и военным генералам, а именно, не доходя до них на три шага, становиться во фрунт и прикладывать руку к шляпе, и в заключение заставил нас каждого, вызывая по списку, пройти мимо него и отдать ему честь; тот, кто проделывал это неправильно, без достаточной грации и военной ловкости, должен был возвращаться назад и до тех пор повторять свое церемониальное прохождение мимо инспектора, пока не заслуживал его полного одобрения. Это была, можно сказать, первая наша лекция в университете».
Сеченов был избавлен от этой «лекции», равно как и от ношения формы: он приехал слишком поздно, в октябре его уже не могли принять в число студентов, и он был только допущен к слушанию лекций.
Делать нечего — не ехать же обратно в Теплый Стан! Нужно как следует использовать нынешний год, посещать лекции и исподволь готовиться к вступительному экзамену.
На другой же день Сеченов пришел в университет. Шла лекция анатомии, читал ее профессор Севрук. Вслушиваясь в слова лекции, Сеченов понял, что читается она по-латыни. Вот так раз! он же ровно ничего не понимает — с детских лет осталось только умение с грехом пополам читать элементарные тексты. Пришлось срочно заняться изучением латинского языка, тем более что он нужен был и для вступительных экзаменов, да и истории болезней в клиниках, как сказали ему товарищи, тоже велись по-латыни.
Это затруднение привело Сеченова к знакомству с одной московской семьей, где и было завершено его воспитание, начатое в Киеве Ольгой Александровной.
Один из членов этой семьи, Дмитрий Визар, слушатель филологического факультета, взялся помочь ему в овладении латынью. Жили Визары в казенной квартире при воспитательном доме, где отец Дмитрия был преподавателем французского языка. В семье царило поклонение Грановскому, у которого Дмитрий одно время служил домашним секретарем.
После смерти отца старший брат, Владимир Визар, стал главой дома. На руках у него остались две молоденькие сестры, готовившиеся к экзаменам на домашних учительниц. У барышень бывала преподавательница музыки, отличная пианистка Екатерина Сергеевна Протопопова, ставшая впоследствии женой композитора и химика Бородина, и музыкальные вечера перемежались здесь с рассказами Дмитрия о делах и лекциях филологического факультета — красы и гордости Московского университета, и литературными беседами, особенно оживленными, когда в дом заходил поэт Аполлон Григорьев.
Весь первый год Иван Михайлович жил в приподнятом настроении. Занят был с утра до вечера, и жизнь казалась ему переполненной до краев и такой интересной, какой он не ожидал. Аккуратно ходил на лекции, подолгу сидел дома за книгами. Единственное окно его полутемной комнаты выходило в переулок и было так низко от земли, что любопытные мальчишки то и дело заглядывали в него. Пришлось повесить занавески, и в комнате стало еще темнее. Но и полутемная комната, и добровольная зубрежка, и скудная еда нисколько не тяготили его.
У Визаров он бывал по воскресеньям. В этот день там собиралась молодая компания, приходил Аполлон Григорьев. Своей нервной и бойкой речью он вносил оживление в визаровский кружок, где был самым старшим и где его полюбили за то, что держался он с молодежью на равной ноге.
Григорьев был влюблен в А. Н. Островского, считал его восходящей звездой русского театра и гордился своим знакомством с ним. Знакомство действительно были близким: в доме у Григорьева-отца Островский читал даже рукопись своей пьесы «Бедность не порок». Сеченов и Визары были приглашены на чтение, и Иван Михайлович в этот вечер всей душой посочувствовал влюбленности Аполлона в великого драматурга.
С этой поры у Визаров началось увлечение русской драмой. В доме их, у Донского монастыря, была большая светлая зала, и Аполлон Григорьев предложил устроить в ней домашний спектакль. Предложение, разумеется, было принято с восторгом, особенно Сеченовым, который страстно любил театр и не прочь был попробовать хоть на домашней сцене свои собственные силы. Надо сказать, что силы эти неожиданно оказались изрядными.
Решено было ставить «Горе от ума» Грибоедова. Сеченов взялся играть Скалозуба и с таким блеском провел свою роль, что в визаровском кружке потом долго вспоминали его дебют.
В этот период в Москву приехал Владыкин. Был он таким же страстным театралом, как и Сеченов, выучился даже специально английскому языку, чтобы в подлиннике читать Шекспира, почти наизусть знал пьесы Гоголя и Островского и кончил тем, что сам сочинил комедию из купеческого быта и вышел в отставку, чтобы целиком посвятить себя искусству.
Сеченов только удивлялся: откуда в человеке берется такая уверенность в себе? Но искренне желал Владыкину удачи. И был не меньше его счастлив, когда комедию Владыкина «Купец-лабазник», прочитанную и одобренную самим Провом Садовским, поставил Малый театр в бенефис Шумского.
Через Владыкина, ставшего профессиональным сочинителем и большую часть времени проводившего в Москве, Иван Михайлович познакомился с Садовским и с другими актерами.
Однажды, еще до приезда в Москву Владыкина, старший из Визаров пригласил Сеченова в дом к своему сослуживцу по опекунскому совету Даниле Даниловичу Шумахеру. Женой Шумахера была свояченица Грановского, Юлия Богдановна, и это накладывало определенный отпечаток на стиль жизни их маленькой семьи. Здесь много рассказывали о кружке Станкевича, вспоминали о путешествии по Испании Василия Петровича Боткина, написавшего известные в то время «Письма об Испании», говорили о Белинском и Герцене и обо всех интересных событиях, происходивших в русском обществе.
Душой кружка был Александр Николаевич Афанасьев. Он-то и познакомил Сеченова со своим бывшим учеником по пансиону Сергеем Боткиным. А через некоторое время профессор Пикулин, женатый на сестре Боткина и знавший от него о Сеченове, пригласил Ивана Михайловича к себе на вечер. Вечер этот был знаменателен тем, что Сеченов, впервые очутившись в обществе профессоров, почему-то очень осмелел и вступил в жаркий спор с одним из них — профессором Мином. Профессор Мин был последователем энциклопедистов и в своей ортодоксальности утверждал, что мысль рождается из мозга, подобно желчи из печени. Сеченов же проявил себя в этом споре как крайний идеалист в вопросах психологии, каковым и оставался до окончания университета.
В философии он разбирался мало, но был страшно увлечен сочинениями немецкого психолога Бенеке, выводившего всю психическую деятельность из неких «первичных сил души». С юношеским пылом принял Сеченов всю эту «поэтическую философию» на веру и стал ярым приверженцем идеалистической психологии Бенеке.
Тогда же на короткий период Сеченов подружился с обыкновенной русской водкой. Соблазнителем тут выступил все тот же Аполлон Григорьев, известный в кругах московских литераторов как прожигатель жизни. В доме у Визаров он никогда не выказывал эту свою темную сторону, и поэтому Сеченов доверчиво последовал за ним в один из винных погребов на Тверской улице. Вместе с ними пошел туда и Дмитрий Визар. С этих пор они стали в погребке частыми гостями. И однажды напились до того, что, не помня как, вышли на улицу только на другой день. При ярком солнечном свете внезапно протрезвевший Сеченов взглянул вдруг ясными глазами на своих собутыльников, подумал о том, каким выглядит со стороны он сам, почувствовал отвращение и к себе и к Аполлону Григорьеву и раз навсегда решил покончить с этой страстью. С этих пор он на всю жизнь стал трезвенником.