10
10
«Занятная, конечно, история: никого я об этом не просил, нигде не хлопотал, и все-таки диссертацию напечатали в «Военно-медицинском журнале», да еще до того, как я ее защитил! И напечатали совершенно бесплатно. Ей-богу, прав профессор Зинин, когда говорит, что «Россия единственная страна, где все можно сделать». Да и то сказать — знаменитый химик, академик, а как мил и прост. Очень он мне нравится, охотно отзовусь на приглашение бывать у него по понедельникам. Крепкий человек, как он смог нашпиговать Дубовицкого преклонением перед, естественными науками! Бородин, наверное, не узнал бы президента: только и толкует, что естествознание да естествознание. И с каким уважением относится к русским ученым. Меня принял так, будто академия без меня не смогла бы дальше существовать. Отлично, между прочим, что он намерен пригласить Беккерса и Юнге, — снова будем все вместе. Вот как показывает себя наш Московский университет. Ну, это, конечно, работа Глебова, постарался старик, ничего не скажешь.
Завтра защита. При таком положении вещей и волноваться нечего. Интересно, что представляют собой мои оппоненты, особенно Пеликан. Говорят, молодой еще человек, а уже как далеко пошел — только что был всего лишь профессором судебной медицины в академии, а теперь директор медицинского департамента министерства внутренних дел. Говорят, умен, доброжелателен, хорошо образован. Надо будет послушать его публичные лекции в Пассаже…» Так размышлял Сеченов в первые недели после своего возвращения на родину.
Всего месяц с небольшим как он приехал в Петербург, а уже 5 марта состоялась его защита. Как он и думал, все обошлось без бурных дебатов и кончилось благополучно. Пеликан действительно оказался человеком умным и благосклонным, выступал он вполне благоприятно и даже пригласил Сеченова по вечерам участвовать в его опытах, которые он проводил в своей лаборатории в Пассаже.
Постановлением конференции Сеченову было присуждено звание доктора медицины и, «принимая в соображение, что доктор Сеченов в бытность свою за границей специально изучал физиологию, трудами и работами по этому предмету сделался уже известным в ученом сословии… допустить его к испытанию на звание адъюнкт-профессора, имея в виду предоставить ему одну из имеющихся адъюнктских вакансий по выдержании им экзамена из физиологии и прикосновенных с оной предметов, для чего и пригласить его на экзамен в следующее заседание конференции, 12 марта».
12 марта экзамен — пустая формальность! — был сдан, а еще через неделю Сеченов читал перед конференцией пробную лекцию на тему «Физический метод исследования в физиологии». После этого его определили адъюнкт-профессором на кафедру физиологии.
Таким образом, все организационные дела в академии окончились успешно. Сеченов снял себе две комнаты поближе к академии, на Нижегородской улице, дом 11, заглянул во 2-й Военно-сухопутный госпиталь, где должен был одновременно работать младшим ординатором, и на несколько дней, оставшихся до начала лекций, которые ему тут же предложили читать, съездил в Москву.
Да, с работой все обстояло как будто благополучию. Ну, а остальное? Остальное выглядело куда хуже. Во-первых, финансовое положение Сеченова было совсем скверным: он вынужден был купить мебель, чтобы обставить свое жилище, и шубу в предвидении русских морозов и успел уже залезть в долги. Во-вторых, на улицах была страшная слякоть, стоял пронизывающий холод, с Невы, не переставая, дул свирепый ветер, и Сеченов тосковал по настоящей весне. В-третьих, что самое главное, «погода» стояла скверная не только в климатическом отношении.
13 апреля Сеченов писал в Гейдельберг Менделееву: «Пробыл всю Страстную в Москве… Неурядица на святой Руси страшная. Петербургская публика к науке охладела… Говорят, будто литературные вечера в пользу бедных литераторов запрещены и заменяются драматическими представлениями… Хандре моей не дивитесь — посмотрю я, что сами запоете, когда вернетесь. В России привязанностей у меня нет; в профессорствовании счастия крайне мало: работать гораздо труднее, чем за границей, климат скверный. Жизнь дорогая. Вот почему меня тянет назад…»
Запрещений в ту пору становилось все больше и больше. Кто-то пустил слух, что к тысячелетию России император собирается отказаться от престола, а между тем строгости пошли страшные: всякого приходящего ко дворцу обыскивали, чуть ли не раздевая догола. Александр явно чего-то опасался. Да и как было не опасаться, когда некий «русский человек» — уж, наверно, кто-нибудь из этих нигилистов, или, как их там называют, демократов, а может быть, и сам Чернышевский! — прямо так и кричит на весь мир: «К топору зовите Русь!» «Письмо из провинции», правда, напечатано не в России, а в Лондоне в «Колоколе», но кто же не знает, что листы этого крамольного лондонского издания проникли уже давно не только в каморку студента, но и в хоромы некоторых русских либералов. Очень хорошо, что Чернышевского заставили уйти из редакции «Военного сборника», где он обрушивался на допотопные порядки в русской армии, на высшую военную администрацию, на бесчеловечное обращение офицеров с солдатами и вообще дал изданию журнала столь дикое направление, что, слава богу, даже отъявленные либералы пришли в ужас. Но ведь кто знает, скольких офицеров успел развратить этот человек за восемь месяцев, пока почти полновластно распоряжался в журнале?!
Ожидание реформы об освобождении крепостных крестьян достигло такого напряжения, что казалось, вот-вот оно разразится ураганом. Сам Александр уже давно понимал, что иного выхода нет, — придется проводить реформу, этого требует развитие торговли и промышленности, вся экономика страны, не говоря уже о крестьянах. Весь вопрос в том, как провести это освобождение, чтобы и овцы были целы и волки сыты.
Вот уже четыре года как образован специальный Секретный комитет под председательством самого царя для обсуждения мер по устройству быта крестьян. Хоть и сидят там видные сановники, а договориться до сих пор толком не могут. Между тем позиция самодержца яснее ясного: с одной стороны, надо создать видимость свободы для крестьян, с другой — сохранить основы феодально-крепостнического уклада.
А время не ждало. «Туго натянутый Николаем ошейник», который новый царь поначалу несколько распустил, создав на Руси видимость свободы, снова начинал душить народ. Народ понял уже, что ошейник с него так и не сняли, да и снимут ли — вот вопрос?
Внутреннее скрытое брожение то и дело прорывалось наружу. Неспокойно было и на философском фронте. Широко стали освещаться вопросы естествознания почти во всех журналах самых разных направлений. И тут-то отчетливо выявились непримиримые разногласия между «Современником», во главе которого стояли Некрасов и Чернышевский, и журналами, представлявшими литераторов реакционного направления. Последнее возглавлял зоолог, философ-идеалист Страхов. В журнале «Светоч» в начале 1860 года он поместил несколько статей «Письма о жизни». Некая «высшая духовная идея», по Страхову, руководит развитием организмов, а внешние условия существования не играют заметной роли в переходе от низших форм к высшим. Страхов прямо говорил, против кого он направляет свои статьи: против материалиста Чернышевского.
Не лучше были и статьи публициста Лаврова, как бы поставившего себя между первым и вторым, но по сути своей остававшегося таким же идеалистом, как и Страхов. Ни Страхов, ни даже Лавров со своими философскими выкладками не причиняли особого беспокойства правительству. Но вот вышла статья Чернышевского «Антропологический принцип в философии». Помимо чистейшей проповеди материализма, эта статья совершенно неприкрыто носила характер политического сочинения. В Главном управлении цензуры было отмечено, что сочинение Чернышевского противодействует коренным основам гражданского и общественного устройства России.
Вот какая «страшная неурядица» царила на Руси. Покинув ее, Русь, после крымской катастрофы, Сеченов вернулся в предреформенный год. Попав в Петербург из тихих немецких лабораторий, он поначалу растерялся и впал в хандру.
Растерянность, правда, прошла сразу же, как только он начал читать лекции. Выбирать между Страховым и Чернышевским ему не приходилось, к какому течению примкнуть — идеализму или материализму — он не раздумывал. Он был ученым-физиологом, и по его твердому убеждению в этой науке не могла иметь места никакая «особая сила», пусть ее называют как хотят: душой, идеей или духом; физиология изучает все проявления организма, состоящего из материи, неразрывно связанного с внешней средой, и все, даже самое интимное в этих проявлениях, — явления материального происхождения и подлежат научному исследованию, как все в природе.
Позднее в одной из лекций он так и говорил: «Вы, вероятно, когда-нибудь слышали или читали, что под организмом разумеется такое тело, которое внутри себя заключает условия для существования в той форме, в какой оно существует. Эта мысль ложная и вредная, потому что ведет к огромным ошибкам. Организм без внешней среды, поддерживающей его существование, невозможен, поэтому в научное определение организма должна входить и среда, влияющая на него. Так как без последней существование организма невозможно, то споры о том, что в жизни важнее — среда или самое тело, — не имеют ни малейшего смысла».
Слушатели рукоплескали его словам. Очевидно, теория Страхова не пользовалась уже успехом ни у студенческой, ни у научной молодежи. Естествознание становилось на твердые ноги, в России оно в это время переживало период бурного развития. И все, мыслящее, все передовое неизбежно должно было приобщиться к материализму.
Чтение лекций Сеченов начал в апреле 1860 года. Академическое начальство торопило, не было времени ждать до осени — надо было тут же ознакомить слушателей с новейшими достижениями физиологии. Между тем он вовсе не чувствовал себя подготовленным к такому ответственному делу. Он предполагал, что курс лекций начнется с начала учебного года — с 1 сентября и он еще успеет как следует и составить программу и написать самые лекции.
Но делать нечего, придется читать. Выбор темы предоставлен ему самому. И Сеченов выбрал то, что было совершенной новостью для России того времени: лекции о животном электричестве.
Уезжая из Германии, он позаботился о некоторой необходимой аппаратуре — гальванометре, индукционном аппарате Дюбуа-Раймона — и в этом отношении был вполне оснащен. Разумеется, он решил читать в сопровождении наиболее интересных и показательных опытов, чем вызвал полный восторг аудитории. Уже после первой лекции его провожали громкими аплодисментами. Недаром эти лекции через некоторое время были удостоены Демидовской премии Академии наук.
В аудитории тихо-тихо. Не слышно даже скрипа перьев — никто не ведет записей, жалко упустить хоть одно слово лектора. Рассказывает он так убедительно и просто, что только диву даешься, как это кто-то когда-то мог думать по-другому! Вот он выходит из-за стола, останавливается возле какого-нибудь слушателя и будто беседует с ним, будто внушает ему правильность выводов из только что сделанного опыта.
Между тем электрофизиология была самым новым направлением в одной из самых трудных областей этой науки — физиологии нервно-мышечной системы.
Лекции о животном электричестве произвели огромное впечатление, и слух о лекторе разнесся далеко за пределами академии. Подкупала не только манера изложения, не только великолепные демонстрации, не только самая новизна вопроса — ученый открывал перед слушателями широкие горизонты в их собственной будущей научной работе, он показывал им пути к познанию самых таинственных страниц природы и словно бы обещал свою помощь.
Блестящие эксперименты не только производились в аудитории — они подробнейшим образом объяснялись лектором, знакомили с методикой точного научного исследования и учили разбираться в языке фактов.
К концу семестра Сеченов стал любимым лектором слушателей академии. У них после его цикла прямо чесались руки от желания повторить все самим, самолично убедиться во всем, что было им показано и рассказано, и — кто знает? — быть может, и открыть что-нибудь новое, пусть даже самое незначительное. Впрочем, профессор говорит, что незначительного в науке нет, надо только уметь извлекать из каждого опыта подтверждение какой-либо гипотезы, научиться обобщенно мыслить.
Этими лекциями было положено начало изучению электрофизиологии в России. Биотоки нервов и мышц, вполне доступные исследованию, заинтересовали целую плеяду ученых. Для того чтобы было понятно значение этой отрасли физиологии, достаточно указать только на два примера, к которым пришла она в наше время.
Когда у человека начинает болеть голова и боли эти сопровождаются целым рядом других мозговых симптомов, которые указывают опытным врачам на наличие опухоли в мозге, часто для излечения такого больного приходится призвать на помощь нейрохирургию. Перед хирургом встает задача: где именно производить трепанацию черепа, в каком именно участке мозга находится новообразование? Если бы задачу эту пришлось решать чисто эмпирически, каждая подобная операция была бы бесконечно мучительна и для врача и для больного: просверливать череп, чтобы достигнуть области мозга, приходилось бы наугад, во многих местах, следуя только умозаключению опытного врача, знающего, какие именно дифференцированные признаки с какой частью мозга могут быть связаны. Электрофизиология исключает такие искания. Специальный аппарат, соединенный с поверхностью черепа, графически записывает исходящие из мозга биотоки. По измененным кривым на электроэнцефалограмме врач определяет не только, на каком участке мозга гнездится болезнь, но и нередко — в чем она заключается.
Когда у человека начинаются острые боли в сердце и в загрудинной области и возникает подозрение, что тут имеет место инфаркт сердечной мышцы, врач прежде всего обращается к своему неизменному помощнику — электрокардиографическому аппарату. Присоединенные к области сердца, ног и рук отведения от аппарата дают графический рисунок — электрокардиограмму — состояния сердечной деятельности.
По записям биотоков, исходящих из сердечной мышцы, врач диагносцирует заболевание с очень небольшой вероятностью ошибки.
Как только Сеченов приступил к лекциям, хандру как ветром развеяло. Когда же он получил помещение для собственной лаборатории, то совсем почувствовал себя счастливым.
Лаборатория помещалась в нижнем этаже флигеля, рядом с анатомическим театром. Когда-то в этих двух больших комнатах была химическая лаборатория. В первой комнате от тех времен остался вытяжной шкаф, во второй — во всю длину стол и полки для реактивов. На столе лежали ножницы, пинцеты, стояли какие-то стеклянные сосуды. Вот и все.
И все-таки это была его первая лаборатория! Он вошел в нее как счастливый хозяин. И как хозяин перетащил сюда все свое научное имущество: гальванометр для электрофизиологии, штатив для опытов над лягушками, индукционную катушку. Неплохо для начала. Тем более, что Дубовицкий щедр на покупку оборудования. И точно: очень скоро Дубовицкий отпустил для закупки инструментов физиологической лаборатории две с половиной тысячи рублей, что по тому времени было вполне достаточно.
Штатных сотрудников Сеченов не имел, да они и не требовались: студенты и врачи валом валили к молодому профессору, наперебой прося «допустить» их в это новое святилище.
Весной приехал Беккерс, и Сеченов сразу же повел его смотреть лабораторию. Она еще не была как следует оборудована, но аппараты и инструменты были уже заказаны, и Сеченов надеялся, что к середине июля, когда он вернется после коротких каникул — он собирался ехать в Теплый Стан, — можно будет приступить к настоящей работе.
— Завидую вашему характеру, — улыбнулся Беккерс, — вы увлекаетесь своими планами, как другой мечтами о любимой девушке.
— Только этим и живу, — серьезно подтвердил Сеченов, — вы же знаете, я нелюдим, дик с незнакомыми людьми, оттого и поглядывают на меня косо здешние профессора.
— Ну, это до первого случая, — убежденно сказал Беккерс, — узнают поближе — полюбят!
— Да тут не так просто. Говорят, принято делать профессорам визиты. А какой из меня визитер? — Сеченов засмеялся, пожимая плечами.
— А как с начальством?
— Доволен, вполне доволен. Дают возможность работать, чего еще нужно! Вон какое помещение отдали, — Сеченов с гордостью обвел рукой почти еще пустую комнату, — денег отвалили уйму. И слушатели, кажется, тут отличные, есть несколько человек, очень интересующихся физиологией.
— Ну, а остальное? Чем пахнет в воздухе, вы уже, наверно, осведомлены?
— Запах вполне приличный. Говорят, вопрос уже решен. Обнародовать собираются будто в конце полевых работ — в октябре или ноябре.
Оба не называли вещи своими именами — они и так понимали, о чем речь.
— Дай бог, чтобы это была правда. Тогда наши из Гейдельберга, Бородин и Менделеев, вернутся уже в свободную Россию.
Беседовали еще некоторое время и порешили, что Беккерс поселится вместе с Сеченовым, чтобы не так скучно было коротать свободные вечера. А пока Беккерс устраивался в Петербурге, Иван Михайлович уехал в Теплый Стан. Вернулся оттуда в середине июля, уверенный, что оборудование его уже готово. Но ошибся. И снова впал в хандру.
Жара стояла невыносимая, редкостная для Северной Пальмиры — с семи часов утра было уже тридцать два градуса. Сеченов задыхался от петербургской пыли, от затхлого сырого воздуха лаборатории.
Только много лет спустя узнал он, что под лабораторией помещался заброшенный погреб, полный воды. Оттуда и шел запах, к которому он долго не мог привыкнуть; сырость распространялась по стенам, и скоро все это дало себя знать: Сеченова стали мучить приступы радикулита, так и не покидавшие его чуть ли не всю жизнь.
В августе приехал Боткин с семьей. Семья его выросла сразу на двух человек: 1 февраля в Париже Настасья Александровна родила двойню. Встретились тепло и сердечно. Когда Боткин защитил диссертацию, отпраздновали ее по-семейному. А вскоре и у Боткина появилась своя лаборатория — первая клиническая лаборатория в России, в которой потом десять лет проработал вместе с Боткиным Иван Петрович Павлов.
С осени началось настоящее профессорство. Сеченов читал лекции по нервно-мышечной физиологии, которые старательно готовил, записывая чуть ли не каждое слово, и с увлечением ставил опыты в лаборатории. Он был первым русским физиологом, который начал самостоятельно и широко экспериментировать, введя впервые в практику преподавания физиологии в России систематический эксперимент. Популярность его росла с каждым днем и начала уже показывать свои неудобства.
С одной стороны лаборатории находился анатомический институт, с другой — физическая и химическая аудитории. Как только наступал перерыв между лекциями, студенты из аудиторий толпами врывались к Сеченову. Окружив в два ряда стол, за которым профессор ставил опыты, они сдержанно перешептывались, но так как было их много, шепот перерастал в неприятный, нервирующий гул.
Сеченов вежливо объявил, что такое количество гостей мешает ему сосредоточиться и что, кто хочет заниматься опытами, — пожалуйста, он приглашает, остальных же просит воздерживаться от посещений. Студенты ничуть не обиделись и посещений не прекратили. Две недели Иван Михайлович терпел, потом не выдержал и повесил на дверях объявление: прошу, мол, господ студентов жаловать в мою комнату только по приглашению. Объявление тут же сорвали, и все продолжалось по-прежнему. Вконец рассерженный профессор прибег к крайней мере: он велел сторожу просто запирать свои двери.
Акт этот произвел на студентов самое мрачное впечатление. Кто-то написал Сеченову раздраженное анонимное письмо. Кто-то даже пытался проникнуть в запертую комнату, подобрав к дверям ключ. Потом все утихло. Молодежь поняла, что эти шуточки только мешают ученому работать. И смирилась. Лекции Сеченова посещались, как и прежде, так что в аудитории всегда было полно. По-прежнему на лекциях он свободно и просто беседовал со слушателями. И эта первая размолвка со студентами оказалась единственной за все двенадцать лет работы Сеченова в Медико-хирургической академии.
Теперь в лаборатории была полная тишина. Она не нарушалась даже визгом подопытных животных: Сеченов требовал, чтобы все операции над ними проделывались под наркозом. Страданий животного он не мог видеть: если кто-нибудь из учеников недостаточно обезболивал собаку перед вивисекцией, Сеченов зажимал уши и выбегал из комнаты.
Жил он, как и раньше, довольно одиноко. Уже пришли первые разочарования, для него особенно чувствительные, так как он трудно сходился с людьми и оттого еще более трудно отходил от них. Он уже не посещал по понедельникам Зинина, заметив не вполне искреннее отношение профессора к себе. А неискренности Сеченов не терпел ни в каких проявлениях, и тем горше было его разочарование в Зинине, которого он успел полюбить. А ведь совсем недавно Зинин проявил такое доброе отношение к своему молодому коллеге: предложил ему баллотироваться в Академию наук и с целью познакомить его со стариком Бэром водил к тому в гости; пригласил к себе в очередной понедельник двух других академиков, чтобы познакомить их с Сеченовым. За последнее время Зинин, правда, больше об академии не заикался. Внешне отношения между ними были вполне пристойные, Сеченов оставался неизменно любезным, но от дружеского сближения внутренне отказался.
С профессором Якубовичем — штатным профессором физиологии — отношения наладились хорошие, но совершенно деловые; оба они должны были вести один и тот же предмет и разделили физиологический курс на две части: кровь, пищеварение и нервную систему взял себе Якубович, остальное входило в курс лекций Сеченова.
Однажды, когда Сеченов сосредоточенно возился в своей лаборатории с подвешенной на штативе лягушкой, в дверь постучали и кто-то спросил по-немецки: «Можно войти?»
Сеченов открыл двери и увидел перед собой полного, немолодого уже человека с доброй улыбкой на младенчески розовом лице и крепкими белыми руками, с очень подвижными пальцами препаратора. Это был «выборгский император», как называли его студенты; «Мутцерль», как звала его жена; профессор анатомии Венцеслав Леопольдович Грубер, как это числилось в канцелярии академии.
— Знаю, что вы отлично говорите по-немецки, — широко улыбаясь, объяснил Грубер свое вторжение в лабораторию, — знаю, что долго жили в Германии. Вот зашел поболтать. Не прогоните?
Грубер служил в Медико-хирургической академии уже четырнадцать лет — еще Пирогов в бытность свою здесь профессором выписал его из Праги, где он успел завоевать себе славу отличного прозектора. Но анатомический театр помещался тогда в таких невыносимых условиях, в таком ужасном помещении, что возможности по-настоящему работать, как этого жаждал Грубер, он не получил. Несколько лет он читал лекции узкому кругу людей, и только в 1858 году, через три года после ухода из академии Пирогова, для Грубера была учреждена кафедра описательной анатомии, где он и стал безраздельным царьком. Преподавание он вел отлично, и когда объявил для студентов второго курса обязательные практические занятия по анатомии, это не вызвало с их стороны никакого недовольства; напротив, они хлынули в вотчину Грубера — анатомический театр — неудержимым потоком.
Для Грубера это было просто счастьем. В руках он имел такое богатство анатомического материала, о котором за границей и мечтать не мог. Со всем этим богатством надо было успевать справляться, а для этого требовались мастерские руки, и их-то профессор получил почти в неограниченном количестве. Правда, студенты приходили к нему без всяких навыков, но Груберу, поистине великому прозектору, ровно ничего не стоило сделать их умелыми анатомами.
Беззаветно любя анатомию, ничем, кроме нее, не интересуясь, Грубер выбрал своим коньком различные аномалии. Он умудрялся находить редкие и редчайшие отклонения от нормы, вел им точнейшую статистику, определяя численное отношение аномалий к норме. Все препараты, сделанные за долгие годы, он записывал в книгу, которая со временем распухла до тысяч страниц. Хранить эту книгу он поручал только самому любимому ученику, и для последнего это было величайшей наградой и величайшим признанием профессором его анатомических талантов.
Чувство справедливости и ответственности было развито в нем до крайней степени. На экзаменах он был до того требователен, что гонял студентов для пересдачи по четыре-пять раз. Зато те, кто получал у него хорошую отметку, действительно знали предмет назубок. В анатомическом театре он был суров и непримирим к промахам и ошибкам, командовал студентами отрывисто и безапелляционно. Но молодежь чувствовала, что, в сущности, он человек добрый и безобидный, и не могла не любить его за преданность делу и пламенную, неизменную любовь к науке.
Около трети всех врачей России были слушателями Грубера, занимались у него в анатомическом театре, и находки многих из них были вписаны в профессорскую «песню песней» — знаменитую книгу.
В этом году Грубер, первым в России, открыл доступ в секционный зал женщинам. И страшно гордился этим, чувствуя себя пионером и героем, заслуживающим особого почета.
Через две минуты он уже рассказывал Сеченову о своем новшестве.
— Понять невозможно, почему это у нас, за границей, женщины вовсе не рвутся к медицине, хотя никто им этого не запрещает. А здесь, в России, где женщина стремится к образованию, ее не допускают в высшие учебные заведения. Я пустил в секционную женщин. И буду делать это всегда. И буду давать им справки, что кончили у меня курс анатомии. Мои справки помогут им поступить в любой заграничный университет. А? Как вы думаете, герр Сеченов?
Сеченов охотно польстил самолюбию старшего коллеги. Самому ему еще не приходилось непосредственно сталкиваться с так называемым женским вопросом. Но еще с киевских времен он относился к эмансипации женщин более чем сочувственно.
Грубер тем временем развивал перед ним планы на будущее.
— Вы вот тоже можете поддержать мое начинание, — предложил он Сеченову, — разве в вашей лаборатории женщины не найдут себе места? Уж если они у меня могут работать, так у вас и подавно…
Почувствовав, что сказал что-то не то и молодой коллега может обидеться, Грубер поспешно добавил:
— Мой бог, они же ничуть не бездарней любого мужчины! А у вас же работа, честно сказать, почище моей? А? Что скажете, герр Сеченов?
«Герр Сеченов» ничего не имел против, хотя и не представлял, как это будет выглядеть. Впрочем Грубер прав: почему бы не попробовать?
На том разговор в этот раз и закончился. Венцеслав Леопольдович то ли забыл о своем предложении, то ли отложил его осуществление до тех пор, пока сам не убедится в пригодности женщин к занятиям медициной.
1 декабря 1860 года, через девять месяцев после защиты диссертации, Иван Михайлович сидел за письменным столом кабинета, в квартире, которую он снимал вместе с Беккерсом, и писал:
«На основании газетного объявления о конкурсе на место адъюнкта по кафедре физиологии при С.-Петербургской Академии наук честь имею представить мои работы, покорнейше прося Конференцию Академии удостоить меня чести быть включенным в число конкурентов на означенное место».
Он перечислил пять научных работ, в том числе «Материалы для будущей физиологии алкогольного опьянения», и к ним добавил: «Сверх исчисленных работ у меня готово исследование, дающее способ измерять легко и точно среднее давление крови в артериях. К сожалению, пояснительные чертежи не могут быть изготовлены литографом к сроку, т. е. 5 декабря, и потому я не имею возможности представить манускрипта.
Сеченов».
Совершенно необычное объявление, опубликованное в «Русской газете», разговор со знаменитым химиком академиком Зининым еще летом, сразу же после публикации о конкурсе, настоятельные уговоры академиков Бэра и Брандта — все это толкнуло Сеченова принять решение и выставить свою кандидатуру на выборах. Он знал, что единственный его конкурент — профессор Якубович, с которым он делил кафедру в Медико-хирургической академии, знал, что Якубович пока еще ничем особенным себя как ученый не проявил, и потому считал себя вправе представить свои работы на конкурс.
Объявление действительно было необычное.
«…от Императорской Академии наук для русских ученых, желающих занять в оной место адъюнкта по физиологии и анатомии.
Императорская Академия наук на основании § 74 высочайше утвержденного от 8 января 1836 г. Устава своего открывает конкурс на вакантное в оной место адъюнкта по физиологии, преимущественно по отделу физико-химическому, не исключая, однако же, и анатомического. По сему же из русских ученых, которые чувствуют себя способными занять сие место, приглашаются в шестимесячный от настоящего объявления срок прислать в Академию, в доказательство своих знаний печатные или рукописные сочинения свои».
Событий, предшествовавших этому объявлению, Сеченов не знал, как не знал, что не Зинину обязан он предложением выдвинуть свою кандидатуру. Зинин только выполнил формальность — переговорил с Сеченовым по поручению отделения. Первым в связи с выборами назвал имя Сеченова профессор Якубович.
Один из старейших русских академиков, физиолог Бэр, еще три года назад начал подумывать о подготовке себе преемника. Надо было привлечь молодого ученого, который, начав с адъюнкта, мог бы со временем занять место действительного члена Академии наук. В Казани тогда- профессорствовал талантливый, подающий надежды физиолог Овсянников. Его-то и предложили вниманию Академии Бэр, Брандт и Миддендорф. Конкурентом выдвинули профессора Медико-хирургической академии H. M. Якубовича. Но ни тот, ни другой, по ближайшему рассмотрению, не вполне удовлетворили требованиям физико-математического отделения. Якубович вскоре после этого уехал совершенствовать свои знания за границу; Овсянников был избран адъюнктом лишь через четыре года.
Когда выяснилось, что обе представленные кандидатуры не подходят, академик Бэр остановил свое внимание на немецком ученом, профессоре Гейдельбергского университета Кюне.
Вот тогда-то H. M. Якубович, ставший в дальнейшем выдающимся ученым-гистологом, написал длинное возмущенное письмо министру народного просвещения Е. П. Ковалевскому.
Почему на освобождающееся место в русской Академии надо привлекать иностранца? — с возмущением спрашивал Якубович. Разве нет в России своих ученых, достойных быть избранными?.. «В давно прошедшие времена была необходимость избирать в нашу Академию наук знаменитых ученых иностранцев; может быть, эта необходимость была даже в недавнее, не очень отдаленное время, потому что наука не находила себе достойных представителей между русскими, в особенности по части естествознания, но в настоящее время общего прогресса и общего научного внутреннего стремления… он (такой принцип отбора ученых) делается не только не нужным, но прямо противодействует самостоятельному научному развитию в России Именно: если Академия наук есть то место, в котором централизуются высшие научные стремления в лице господ академиков как высоких представителей этих научных стремлений, то Россия вправе требовать, чтобы эти стремления не ограничивались одними стенами академии и бюллетенями на немецком или французском языке, но изливались бы в массу народную и, разумеется, на родном, а не чужестранном языке, и тем самым не только бы просвещали эту массу, но из среды ее вызвали бы те же самые стремления к знанию и просвещению, и к знаниям не подражательным только, но к самобытным, коренным русским. Этим путем возможно только достижение самостоятельного научного развития, и это был тот единственный путь, которому следуя науки развивались самостоятельно во Франции, Германии. Теперь спрашивается, возможно ли это коренное развитие, собственно русское, если во главе центра наук будут постоянно иностранцы, не знающие ни языка русского, ни наклонностей, ни свойств, ни потребностей русских, нисколько не сочувствующие и совершенно чуждые той среде, в которой они живут?
…Господин академик Бэр в последнее и недавнее свое путешествие за границей искал достойного представителя науки, искал его не между русскими, во всех углах Европы в настоящее время трудящимися, он даже не осведомился об них, но искал между иностранцами-земляками…
Глубоко чувствую всю обиду, все оскорбление, какое подобного рода действие приносит нам, русским, так же честно, успешно и так же деятельно трудящимся, как и г. д-р Кюне; надеюсь, что Санкт-Петербургская Академия наук есть Академия русская и что русский наравне с немцем имеет право занять в ней место… Молчать в этом случае считаю преступлением как перед моею собственной совестью, так равно и перед моим отечеством. Те же самые иностранцы будут смеяться, как и уже смеются над нами, и прямо в глаза укорять тем, что в конце 19-го столетия при всех условиях правительства не нашлось в России человека, который мог бы с честью быть представителем в собственной Академии научного прогресса в области естествознания…» Если право быть избранным будет предоставлено русскому, «…это ободрит толпу молодежи, в поте лица трудящуюся в отечестве и вне оного; это поддержит в нас надежду должного вознаграждения нашим благородным стремлениям; наконец это удовлетворит и оживит народное самолюбие. При сем случае осмелюсь указать вашему высокопревосходительству на г. Сеченова и г. Боткина как на двух самых замечательных и вполне достойных особенного высокого внимания вашего; первый из них физиолог, второй клиницист…»
Министр просвещения переслал письмо президенту академии Федору Литке. Содержание письма стало известно Бэру и произвело на него большое впечатление. Он отказался от своего намерения баллотировать в академию Кюне и предложил физико-математическому отделению объявить конкурс только среди русских ученых.
Так 5 июня 1860 года появилось объявление, впервые в истории С.-Петербургской Академии наук предлагавшее баллотироваться на вакантное место только отечественным ученым.
Последнее обстоятельство сыграло главную роль в решимости Сеченова выдвинуть свою кандидатуру. Он знал, что пока еще ни один русский физиолог не может похвастаться такими ценными сведениями по новейшим достижениям физиологии, какими обладал он, знал, что не было еще в России физиолога с таким широким диапазоном научных исследований в области физической химии, электрофизиологии, физиологии нервов и мышц, которыми он занимался.
Но Иван Михайлович не возлагал особых надежд на результаты своего прошения, хотя уже знал, что биологическая секция организовала комиссию для рассмотрения кандидатур. Собственно, он считал, что надежд у него нет никаких, и, отослав прошение и список трудов, продолжал заниматься своими повседневными делами.