2

2

Шел последний месяц сорокового года.

Немногие люди из высшего эшелона Дальстроя получали более или менее достоверные сведения о событиях, которые происходили в стране и в мире. Вольнонаемные специалисты черпали скудные обрывки слухов и статьи из газеты «Советская Колыма», где информация была тщательно отобрана. Кое-что доходило до Морозова из аэропорта, где работал его друг — радист. Знали, что в Европе будет война, что исчезла на карте Чехословакия, поделена Польша, что Россия прибавилась старыми своими землями в Прибалтике, что Франция понесла тяжкий урон, немцы в Париже, в Компьенском лесу подписан позорный мир, что Англия воюет, с обычным британским упорством наращивает сопротивление фашистам, которые сильно бомбят английские города.

О наших переговорах с Германией просачивались очень скупые слухи; эти сообщения вызывали половинчатость — веру и неверие. Вдруг исчезло в сообщениях имя посла в Англии Майского, кто-то шептал, что он уже на Колыме, но этому не верили. Смутно было от таких безвестий, в головах рождались всяческие предположения, а в лагерях участились аресты «за разговорчики», которые кончались новыми сроками. В поселке не проходили никакие собрания, разобщенность людей была повсеместной, каждый боялся каждого. И не зря.

Наладив работу по массовой штамповке торфонавозных горшочков для рассады, с помощью которых удавалось высаживать весной уже крупную рассаду с пятью листьями, удлиняя лето на две недели, Морозов засел за статью о почвах Колымы. Ларин и Аронов напоминали, что статью они напечатают в первом сборнике на следующий год. И торопили агронома. А он — впервые за жизнь — сел писать не газетную заметку, не статью, а исследование, которое влечет за собой выводы и размышления. В данном случае, о почвах, их генезисе, их воссоздании трудом человеческим, в чем не преуспела консервативная природа Севера. Тем более интересно!

Он засиживался далеко за полночь. Спал Орочко. Гудела печь, пожирая за ночь бездну дров; за покрытыми льдом стеклами стояла невероятная зимняя тишь, от которой звенело в ушах. Изредка снаружи слышался треск: промерзшая до дна Сальгурья рвала лед, как только в глубоких местах накапливалась вода. Мертво смотрелись теплицы, стекла их были засыпаны полуметровым снегом. Скрип шагов слышался в разреженном воздухе очень далеко.

Сергей вспоминал работу на Дальнем поле в Дукче, на сусу-манских землях, напичканных замерзшими озерами, всматривался в страницы с показаниями из почвенных лабораторий Магадана и Эльгена, строчка бежала за строчкой, и не испытывал усталости, скорее, удовольствие, когда мысли обретают форму.

Орочко вдруг глубоко вздыхал, открывал глаза. И, смотря на Сергея, спрашивал:

- Ты не спишь?

- Сплю, сплю. Сижу и сплю.

- Сколько сейчас?

- Второй час пошел. Поворачивайся и добирай, до утра далеко. Утро наставало в десять часов — ленивое, сонное, в туманах, запеленавших долину Берелеха и, казалось, весь мир.

Но бригады приходили на агробазу раньше. Как и летом, развод проходил в лагере с шести и до семи. Шли кучно, быстро, молча, стараясь как можно дольше сохранить тепло барака под бушлатами и ватными холявами на ногах. Над тремя теплицами поднимался дым, сперва робкий, потом столбом.

Сергей вскакивал и уходил к бригадам. Штабеля горшочков на поддонах выносили на мороз. Через полчаса они промораживались, и тогда их складывали в штабеля. До весны. Немало. Два-три миллиона штук.

Столько вилков капусты должно получиться из них осенью. И еще немало огурцов и помидоров.

Чуть позже появлялся Хорошев. Здоровался, ходил по проходам, оценивал работу. И говорил Сергею:

— Идите и досыпайте. Или пойдем в столовую?

Ходили они в поселок не каждый день. Брали обеды на дом. Берегли время. Странное это было время, когда внутреннее напряжение людей достигло прямо-таки критического уровня, недовольство никто не высказывал, оно копилось в сердцах, могло достигнуть самых уродливых форм, тем более, что с продуктами становилось все труднее — и в поселках, и в лагерях. На приисках еженедельно «списывали» умерших; каторжный режим, доведенный до абсурда, делал «доходягами» даже молодых и крепких здоровьем людей. Конечно, все это сказывалось на работе.

Начальник Дальстроя Никишов по вечерам прочитывал в своем громадном кабинете сводки с приисков. Они приводили его в бешенство. Лицо комиссара госбезопасности, страшное и в спокойном состоянии, становилось отвратительным, пугающим. Люди, заставшие его в таком состоянии, рассказывали, что он уже не отдавал себе отчета в поведении: хватал и рвал в клочья бумаги со сводками, истерически орал, площадная брань сыпалась на помощников, на заместителей — генералов Корсакова, Комарова, Цареградского, Корша, Вышневецкого, Сперанского. Он требовал, грозил, стучал по столу кулаками. Это было бессилье загнанного в тупик современного рабовладельца. Оно имело свое продолжение только в новых репрессиях на приисках. Тут истерики повторялись уже на уровне полковников, майоров, капитанов. И эти чины НКВД ярились, кидались с кулаками на подчиненных, хотя и те, и другие, и третьи знали, что нельзя совместить такие понятия, как труд и голод, дикий режим и возможности человеческой натуры, страх и хоть какой-то рабочий настрой, как нельзя совместить свет и тьму, добро и зло, жизнь и смерть.

Шифровки в адрес Лубянки оставались без ответа. Молчание означало: выкручивайтесь, как хотите… Военное ведомство перехватывало из резервов Берия продовольствие и одежду для армии, которая готовилась к войне, уже неминучей. Тем более не хотел ничего знать о положении в лагерях Сталин. Ему достаточно было того, что все личные враги либо уже на том свете, либо на пороге туда…

«Там» или «На пороге», к великому сожалению нашей страны, были сотни тысяч советских людей, которые могли бы защищать свою страну от врага, создавать новое оружие на «закрытых» полигонах, выращивать на полях хлеб, поддерживать разгромленные деревни и станицы. Те самые «враги народа», которые в эти страшные предвоенные годы целыми бараками умирали на Колыме от голода, цинги или под пулями озлобленной охраны.

До начала войны оставалось совсем немного.

С газетных полос улыбчиво смотрели на читателя и обнимались Молотов и Гитлер…

Многозначительное фото.

На первый взгляд казалось, что после строгого приказа по Дальстрою об увеличении овощных продуктов на местах, для совхозов наступят светлые времена: будут и люди, и специалисты, и техника, и все, что требуется для доброго и необходимого дела. Только бы сумели развернуться специалисты в совхозах!

И тут же новый приказ, вызванный катастрофическим падением всех объемов работ на приисках. Под угрозой летняя промывка золота, поскольку не подготовлены за зиму карьеры над золотоносными горизонтами. Под угрозой карьера генералов и полковников, всего руководства Дальстроя. Им грозит не отставка, не понижение в звании, а нечто более страшное: на передовую в случае войны, под бомбы и пули. Чего не сделаешь, чтобы спасти собственную шкуру!

Уже чистят Магадан, снимают вольных и заключенных с заводов и порта, под метлу гонят из городских лагерей, заодно из приморских совхозов, с лесозаготовок, с трассы. И машины везут новеньких взамен погибших или погибающих в четырнадцати инвалидных лагерях.

А Сапатов, Хорошев и Морозов идут к заместителю начальника Западного управления с просьбой укрепить совхоз, чтобы выполнить задачу по удвоению овощной продукции. Такую программу, отпечатанную на машинке, они несут перед собой, как щит, поскольку не очень понимают, что творится в высших эшелонах дальстроевской власти.

Кораблин, с потемневшим от непрестанных забот лицом, мрачновато встречает посетителей и заранее знает, о чем будут просить. Молча показывает на стулья и спрашивает:

- Что у вас?

- Вот, — и Сапатов кладет перед Кораблиным три листа, где машинистка аккуратно перепечатала все, что требуется для совхоза.

Кораблин отодвигает листы от себя. И смотрит на посетителей, как суровый отец на детей.

- На днях, — говорит он, — из совхоза на Мальдяк будут отправлены все заключенные, кто способен ходить и подымать кайло или лопату. И механизаторы. И плотники. И специалисты. Как вы будете работать, не знаю, но все планы остаются. Управление потребует, чтобы продукция совхоза была не меньше плановой. Вот так. Не вскакивайте, Морозов. Не надо громких фраз. Золото дороже всего, это вы, надеюсь, понимаете? Или нужно докладывать Федору Вячеславовичу?

Сюда, через двери и приемную доносится заикающийся крик подполковника. Он разносит какого-то начальника прииска.

Хорошев понял, что пора уходить. Он встал. Поднялись и Сапатов с Морозовым.

- Возьмите ваши бумаги, — сказал Кораблин. — И не судите меня строго. Ситуация, сами понимаете…

Дверь распахнулась. Влетел красный от волнения Нагорнов с бумагой. Не поздоровался, оглядел мельком, спросил:

— Чего здесь, крестьяне? — и, не дожидаясь ответа, грубовато толкнул капитана Сапатова. — О, а я думаю, кого бы мне послать на место снятого сегодня начальника лагеря на «Ударнике»? Так вот, капитан, двадцать четыре часа. И прибыть на новое место. Приказ получишь завтра. Все! Есть вопросы?

Спускались по лестнице, Хорошев поддерживал Сапатова под руку. Капитана шатало. Чего-чего, а вот такого фортеля от судьбы он не ожидал. Надо ему было идти сюда?..

Но теперь плакаться поздно.

Через пять дней в совхозе появился отставной командир ВОХРы Седых. Первый раз в жизни он столкнулся с земледелием, о котором знал столько же, сколько об устройстве своих наручных часов. О чем прямо сказал агрономам и зоотехнику с механиком, когда знакомился. А бедняга Сапатов, выписав напоследок три литра спирта из совхозного склада, отправился на самый отстающий участок прииска «Ударник» способствовать увеличению добычи золота.

…Все перемешалось в Дальстрое, построенном на военный манер. Нехватка продуктов питания, перебои со снабжением через Охотское море еще никогда не обострялись до такой степени, как зимой 1940–1941 года. В эту зиму, как потом выяснилось, погибло на приисках несколько десятков тысяч заключенных, другие десятки тысяч были отправлены в инвалидные городки, которые уже сделались обширнейшими из всех лагерных гнезд. Полигоны на приисках обезлюдели, оставшиеся рабочие с трудом передвигались, по десять человек впрягались в сани с коробом и медленно тащили породу к отвалам.

В очередной раз, объехав прииски, подполковник Нагорнов, теперь уже не расстающийся с плеткой на правой руке, решил побывать в совхозе: единственная, хоть и небольшая, надежда на какой-то источник продуктов, в которых лекарство от цинги.

Он приехал на этот раз не один, а с начальником политотдела подполковником Сенатовым, красивым, холеным и подчеркнуто-чисто одетым человеком лет сорока. Политработник, кажется, впервые увидел теплицы, бригады возле парников, где готовили навоз для розжига, — в дыму костров, с запахами скотного двора, с визгом недалекой циркульной пилы. И наморщил нос. Понять здесь что-то доходчивое два офицера просто не могли. Единственное, что успел сказать Хорошев, была полупросьба:

- Если последних наших рабочих заберете, то совхоз не сумеет провести вовремя посевные работы. Они целиком зависят от парников, где выращивается рассада.

Разговор не получился, орать и командовать Нагорнов уже устал. Сказал, когда садились в машину:

- Сегодня в шесть к Кораблину. В шесть.

Он и Сенатов вошли в кабинет Кораблина, когда агрономы и Седых уже достаточно поговорили, выложив все претензии. Первое, что сказал Нагорнов, удивило:

- На Мальдяке сегодня не вышла на работу треть заключенных. Больные и симулянты, убедившие врача в своей немощи. Цинга и истощение. Когда я получу от вас свежие овощи и капусту? Когда вы поймете, что наши склады пустые, а рабочие требуют жратву. Что нас ждет, если мы не откроем к промывочному сезону площади с золотом?

Он зверем заходил по кабинету, размахивая плеткой. Загнанный в угол… Смотреть на него было страшно, а заговаривать — тем более.

- Сколько у нас муки в складах? — спросил Кораблина.

- На сорок дней. Машины идут из Магадана. Триста тонн муки везут.

- И все?

- В совхозе есть полтораста тонн капусты, хотим сохранить до начала промывочного сезона.

- И это все, чем порадуют агрономы?

- Да. Но если мы возьмем из совхоза двести человек, то рассчитывать на рост продукции будет почти невозможно.

- Пугаете? — и угрожающе остановился перед Хорошевым.

- Капуста сама по себе не растет. Провалить посевную опасно. Не наверстаем. Мы просим оставить совхозных рабочих. Специалистов.

- Я тебе не рожу специалистов. Не то устройство, — и похлопал по форменным своим брюкам.

- Наверное, требование совхоза оправдано, — заметил Сенатов.

- Не могу! Уже обещал Челбанье. Вот разве что половину. Но что вы сможете дать теперь, в критические дни?

- Через три недели снимем первый урожай лука. Две-три тонны, — сказал Хорошев.

- Обрадовал! Да эти тонны из поселка не выйдут, их тут же расхватают!

- Мы с трудом удерживаем договорников, — Сенатов говорил спокойно, словно бы показывая начальнику, как надо вести себя даже в критические моменты жизни.

- А вот с июля, — добавил Хорошев, — пойдет зелень уже десятками тонн. Если останутся специалисты, вообще работники.

- Вот положение! — Нагорнов сел на стул, поигрывая плеткой перед собой. Морозов посмотрел на главного и сказал:

- В этом году мы стараемся всю капусту на пятидесяти гектарах посадить в навозных горшочках. Прибавка урожая будет на три-пять тонн с гектара. Добавка — почти двести тони.

- Запомню! — в голосе Нагорнова звучала не радость, а угроза. Иначе он не мог.

А Морозов улыбнулся. Он был уверен. Испытано. А тут на хорошо унавоженной земле…

Когда выходили, Сенатов вдруг сказал, придержав Сергея Ивановича за рукав:

- Почему бы вам не написать об этом в газету?

- Не напечатают. Ведь я…

- Попробуйте. И передайте через меня. Пусть и другие совхозы…

Седых остался у Кораблина, что-то хотел сказать один на один. Хорошев и Морозов шли домой вдвоем.

- Знаете, они, кажется, в цейтноте, — Хорошев слабо улыбнулся. — Доигрались со своим режимом. Разметали людей. И уже некому работать, пока в центре не наладят новую волну арестов. Но скольких же погубили — трудно представить! Не одна Колыма в стране… Спохватились, когда некому работать. Не жалость у них, а личная корысть. Золото, как средство самоутверждения, повышения по службе. А ведь у него здесь семья, дети, — совсем тихо сказал Морозов. — Как такой отец семейства может ласкать собственного ребенка? Ужас какой-то.

Помолчали. Сергей вздохнул и добавил:

- Сталин довел до убийства свою жену. Или убил. И ничего. Живет и совесть не мучает. У Молотова и Калинина жен посадил. Тоже тихо-мирно, будто так и надо.

Они остановились. В спину им светило солнце, его тепло уже ощущалось сквозь одежду, как ласковое прикосновение. Сразу вспомнилась Сергею сцена прощания с Олей. Как она там? Сегодня он ей напишет…

- Да, — сказал Хорошев. — Вы афишу не видели в поселке? Кино в клубе. Комедия с участием Раневской. Не сходить ли нам?

- Вы не бывали в клубе?

- Нет. Одному как-то невесело. Чужие вокруг. Отвык от вольных людей, стесняюсь. Какие они здесь — не представляю.

- Сходим, сходим на Раневскую. Я зайду за вами.

- Вот так, в телогрейках и пойдем?

- Ну и что? Они же чистые. У меня ничего другого нет.

Оба они ощущали настороженность и подозрительность договорников к бывшим заключенным. Расслоение общества усилилось к концу тридцатых годов. В политотделе и по месту службы нередко проводили семинары для вольнонаемных, где политработники и оперативники НКВД напирали на чуждое влияние, толковали о бдительности, приводили примеры разоблачений групп, где якобы шла антисоветская работа. И, естественно, предупреждали об опасности сближения с бывшими «врагами народа». Разделение подкреплялось и в снабжении: граждане, прошедшие через лагеря, получали продукты по литеру «В», даже если должность их входила в списки литеров «А» и «Б». Все это как бы увековечивало гражданскую неполноценность лиц, познавших тюрьму и лагеря, а черный штамп в паспорте юридически ограничивал саму жизнь освободившихся людей и заменял древний способ отличия чистых от нечистых: тавро на лбу.

В клуб агрономы все-таки пошли. И посмотрели веселый фильм, где блестяще играла Раневская. И смеялись вместе со всем залом. Вот только на выходе у дверей встретили майора Тришкина с красивой дочкой и с каким-то старшим лейтенантом. Взгляды их выразили удивление: скажите пожалуйста, бывшие зеки в клуб ухитрились?..

— Нарвались! — Хорошев вздохнул. — Видели выражение лица у майора? — и помолчав, добавил: — А я ведь подал заявление об отъезде на родину. Так соскучился, такая тоска! Дети вырастают без отца. Только редкие письма. Уеду! Тем более, что есть на кого оставить совхоз.

И выразительно посмотрел на Сергея.

В начале апреля совхоз сдал большую партию овощей — лука, салата, редиса. Все это осталось в поселке, на прииски не попало.

И тут же началась едва ли не главная по сроку работу — пикировка почти двух миллионов сеянцев в перегнойные горшочки.

Для этой работы лагерь выметали подчистую. Даже неходячих привозили. Между парников уложили маты. И люди, недавно привезенные из забоев — с бледно-зелеными лицами без кровинки, с дрожащими костлявыми пальцами, обмороженными ногами и потухшими взглядами, уже неразличимые в своем облике — интеллигенты, крестьяне, аппаратчики партии, рабочие — с робкой радостью понимали, что их привезли не в проклятый забой, не в шахту, а в совхоз, под весеннее солнце, что около них хлопочут женщины, терпеливо и участливо показывающие, что и как делать: лежа на матах, сажать в горшочки крохотные бледно-зеленые сеянцы из теплиц. Кто-то сразу засыпал, пригревшись, кто-то плакал от досады, что на руке у него всего два пальца. Тепличницы приседали рядом и твердили: «Вот так, так, смелей, не бойтесь, палочкой прижмите сбоку землю и скоро из крохотули вырастет большой вилок капусты, и такие щи из нее получатся!..».

Отходить от парников не приходилось. У людей ничего другого не было в мыслях — только еда. Голод преследовал их годами, организм требовал, а перед ними была зелень, несущая жизнь. Уже кто-то попробовал крохотные сеянцы, сладковато-теплый сок смочил рот — какая прелесть! И тут же услыхал голос: «Вот этого делать нельзя, это будущий вилок. Потерпите немного, мы угостим вас редиской. Только нельзя уничтожать сеянцы, нельзя!».

Все тепличницы, все сотрудники агробазы, агрономы ни на минуту не отходили от двух сотен лежавших у парников, сеянцы могли исчезнуть в беззубых, цингой пораженных ртах, работа шла медленно, к концу дня Сергей прикинул: распикировано меньше, чем выдано саженцев, на треть. Остальное съедено. Так можно остаться без капусты!

Из тепличного блока стали носить охапки мытого, еще мокрого редиса с ботвой. Все поднялись, боялись, что обнесут; две-три редиски на человека могли сохранить бесценную рассаду капусты. Как дружно раздался хруст разгрызаемой беззубыми ртами редиски! Как страдальчески морщились лица от позабытого, блаженного, терпкого сока! Жевали вместе с ботвой — впервые за много лет. Всего-то две-три головки, но после предупреждения, что замеченные в уничтожении капустных сеянцев завтра не будут допущены на агробазу, произошла перемена. Работали старательно, лишь очень слабые засыпали на матах.

Сергей ходил по рядам, и в мыслях его была не только забота о будущем урожае, но и о самих этих людях, еще недавно просто хороших людях, в меру сил и способностей работающих на земле, на заводах, в учреждениях. Большинству осталось жить совсем мало, а за плечами у кого десять и все пятнадцать невыносимых лет каторги…

Пикировка проходила больше недели. И каждое утро Сергей стоял у входа на агробазу, пропускал мимо себя колонну, вглядывался в лица: вдруг кто-то из знакомых по этапу, по лагерю… Нет, не нашел никого.

С каждым днем становилось теплей. Май сорок первого получился довольно приятным по погоде, стоял антициклон, солнце на голубом небе подымалось высоко, как в средних широтах, снег исчезал на глазах, дышалось легче, ощущалось единение человека с природой. Но стоило посмотреть на лежащих возле парников людей в рванье, с белыми от истощения лицами, как радость исчезала. Что можно сделать, чем помочь несчастным? Не было ответа, не было сил переломить невесть как сложившиеся обстоятельства, из-за которых тысячи людей обратились в рабов, для которых здесь, на Колыме, уготована могила…

Морозов и Хорошев имели возможность лишь очень немногим оказать помощь: редиску и зеленый лук раздавали тепличницы. Но сколько они могли? Охранники помалкивали, попадались и среди них отзывчивые. Но завтра могут прийти другие, запретят, доложат начальству, тогда не избежать крупного разговора с Нагорновым, с Тришкиным: «Врагов народа спасаете, благодетели?».

После середины мая все парники были запикированы. В теплицах место капустных сеянцев заняла рассада огурцов и помидоров. От услуг инвалидов пришлось отказаться. Теперь их путь лежал в крупный инвалидный городок в соседнем поселке Чай-Урья. Там уже было новое горнопромышленное управление, прииски и вот этот городок.

Похоже, политика, продиктованная из ГУЛАГа НКВД — создать в лагерях обстановку скорейшего уничтожения заключенных, зашла в тупик: не желали заключенные умирать по первому требованию Берия и его присных; они получали на этом крестном движении статус инвалидов, их становилось все больше. И как ни был жесток режим содержания и питания, совсем не кормить неработающих начальство не могло. Непредвиденное положение: по всей Колыме возникали десятки инвалидных лагерей, для них требовалась пища, хоть какие-то лекарства, охрана, врачи, похоронные команды, загруженные до предела. Продуктов недоставало для вольнонаемных, для работающих заключенных, а тут такая трата хлеба на лежачих, истощенных, безруких-безногих, обмороженных… Боялись — не без оснований — вспышек инфекционных заболеваний, они уже были, в частности, на прииске «Светлом», где содержались польские солдаты и офицеры, захваченные при вступлении Красной армии в пределы Восточной Польши…

Больше инвалидный этап не пришел на агробазу. Седых позвонил и сказал Хорошеву:

— Отправили в Чай-Урью. Так что справляйтесь своими силами.

Кончался май, в долине Берелеха все еще стояла теплая, безветренная погода, паводок на реке пошел на убыль, от мокрой пахоты исходил заметный глазу парок, гребни подсыхали. В тысячах парниковых рам разлопушилась рассада, подпирала стекла, просилась на поле. На агробазе царила свежая зелень, запах ее волновал тепличниц, они ходили и работали с тем подъемом, какой бывает в молодые года и весной. В тепличных коридорах расцветали нежные виолы, запахло резедой — только у резеды на Колыме не пропадал запах. Все другие цветы могли роскошно цвести, но запах теряли. Этому феномену не находили объяснения.

И уже не верилось, что всего в пяти километрах от совхоза, на прииске «Челбанья», куда Морозов дважды ездил уговаривать, чтобы возили навоз попутными машинами, в трех забоях от темна до темна копошатся, подобно муравьям в развороченном муравейнике, черные фигуры заключенных, лязгают лебедки и цепи, покрикивают десятники и охранники — живет та самая каторга, которую Сергей Иванович прошел на прииске «Нечаянный», совершенно неожиданно увезенный оттуда на стройку…

Эти забои, туманная дымка над ними, эти лениво передвигающиеся люди, железный лязг машин, выкрики и редкие выстрелы представляли собой современную картину рабства, просто немыслимую в нашем веке, но реальную, напоминающую картины каменоломен при диктаторе Нероне в Древнем Риме или в царстве Кира, где изготовляли мраморные плиты для увековечения эпохи и деятелей рабовладельческих тираний.

В эти весенние дни сорок первого колымчане ловили каждый маломальский слух с «материка». Война бушевала в Европе, неумолимо захватывая все более близкие к России районы. Тревога охватывала и вольных, и заключенных. Понимали, что война для них — это угроза изоляции от «материка», откуда идет поток продуктов и машин, горючего и товаров. «Опровержения», прочитанные по радио о «злонамеренных слухах, распространяемых классовыми врагами и агентами всех мастей», не настраивали на оптимизм, равно как и запрет для договорников на выезд из Магадана даже по истечению срока найма. В ловушке…

Предвестие чудовищной бойни двух диктаторских режимов за власть над Европой, даже над миром, докатывалось за два моря на Колыму. И каждый думал, не в силах заговорить вслух: а что будет с ним? С его семьей на материке?..