6. ЧЕТЫРЕСТА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
6. ЧЕТЫРЕСТА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Нас стали грузить в машину. Скажу несколько слов о том, в чем я был в то время одет. От той одежды, в которой везла меня из Австрии в Кемерово простившая меня родина, остались жалкие клочки. Дав мне десять лет, упомянутая родина взяла на себя обязательство снабжать меня одеждой, но свои обязательства выполнять не спешила. Еще когда я корчился в каменной норе, сапоги, купленные мной в давние времена за тридцать сигарет, пришли в полную негодность, и я некоторое время ходил на работу, подвязывая веревочками взамен подошв разные подобранные где-либо обрывки брезента, тряпок и прочего в этом роде. Потом мне все-таки выдали те самые знаменитые унты, описанные во многих книгах, и я о них рассказывать не буду. А сапоги, неосмотрительно оставленные мною в бараке, вечером после возвращения с работы я уже не нашел. Каждый мало-мальски уважающий себя блатной просто обязан был в зоне расхаживать в сапогах, а у моих голенища были еще в неплохом состоянии.
Когда наступили солидные морозы, мне выдали ватный бушлат, ношеный, но еще вполне пригодный.
Сажали нас в машины нечеловеческим способом: сначала набили полный кузов зэками стоя, а затем скомандовали: «Садись!», и тут же последовал дополнительный окрик: «У кого голова будет торчать, буду бить прикладом!» Не могу сказать, была ли эта угроза исполнена; мне, во всяком случае, не досталось. Видимо, моя голова не торчала.
При таком способе посадки сесть нормально хотя бы на пол кузова было невозможно: садились друг на друга. Я сел очень неудачно: на моих ногах сидело по человеку. Все мои попытки как-то улучшить положение ног успеха не имели. Сначала было очень больно, потом стало вроде бы затихать.
Можно понять, что не хватало транспорта, но зачем было заставлять живых людей находиться в таких мучительных позах, да еще и с наклоненными головами, этого понять было никак невозможно. Скорее это было откровенное желание причинить дополнительные страдания.
Ехали долго. Миновали поселок Дуки, где находился штаб нашего четвертого отделения, пересекли по льду Амгунь, еще километров двадцать, и вот показалась зона, но не проволочная, а из жердей, вертикально зарытых в землю. Кто-то сказал, что это сделано специально для штрафной, но я думаю, по другой причине — просто не хватило проволоки. На этой стройке постоянно чего-то не хватало. Всю эту колонну мы строили, не применив ни одного гвоздя, а при необходимости рубили замену гвоздям из проволоки соответствующего диаметра.
Открыт задний борт, команда «Вылезай!» Пробую вылезать, не получается: не чувствую ног. Кое-как сползаю вниз, хочу стать на ноги, но не могу — ног нет. По какой причине это произошло, не знаю: или от сидения на ногах людей, или от мороза, или от того и другого вместе, но встать не могу, — и ни удар приклада, ни пинок валенком не помогают.
По команде конвоя двое из моих спутников хватают меня под руки, волокут по снегу через ворота, втаскивают в палатку и бросают на жердевом полу.
Добрые души из старожилов палатки (как выяснилось потом, они узнали меня по Хунгари) уложили меня на нижние нары и сняли унты. Пора было что-то делать; я отмотал портянки и начал мять и массировать бесчувственные ноги. Мне показалось, что делал я это долго, и уже начал разочаровываться в своих усилиях, как вдруг колонуло в одном месте, потом в другом, третьем, десятом, и вскоре обе ноги все целиком стало колоть бесчисленным количеством мелких уколов. Я даже попытался встать на ноги, но у меня вновь ничего не вышло: раньше я не мог стоять, потому что не было ног, а теперь — ноги были, но держать меня не могли из-за боли. Но все на свете когда-то кончается, ноги мои восстановились, и я начал выяснять местные обстоятельства.
Это была 414-я штрафная колонна, которая надолго потом стала пугалом для всех заключенных, сначала в Амгуньлаге, а затем и в Нижне-Амурлаге, куда вошел Амгуньлаг. И вообще в то время несколько раз реорганизовывали систему дальневосточных лагерей — то соединяли, то разъединяли, а мы обо всех этих фокусах лагерного начальства просто не знали.
Колонна была в самом начале своего существования; ни в зоне, ни за зоной еще не было ни одного рубленого здания, только палатки, большие и малые. Видов работ было только два: лесоповал и плотнично-строительные. Вспомнив, что еще во время работы в шахте я имел кое-какое отношение к искусству владения топором, я решил идти в плотники, хотя и плохо представлял себе, что мне придется делать. Зато с лесоповалом я уже был достаточно знаком, и он мне не понравился. Особенно теперь, когда в тайге было уже по пояс снегу.
Со следующего утра я уже трудился в одной из двух плотницких работающих в зоне бригад. А еще одна бригада рубила за зоной здания казармы охраны и дома для начальства.
В бригаде, конечно, сразу поняли, что никакой я не плотник, но я старался, у меня появился хороший, почти постоянный напарник, и я быстро постигал азы профессии. Великим мастером я не стал, но к концу своего пребывания на 414-й я уже рубил стены из бревен «в полдерева» или по-старорусски «в охряпку», укладывал «в ласточкин хвост» балки и лаги, готовил и устанавливал стропила и даже настилал полы.
Так началось мое пребывание на 414-й штрафной, и это стало за всю мою жизнь (а мне уже 78) самой тяжкой частью. Где-то в Священном писании сказано: «.. и мерзость запустения, и стон, и плач, и скрежет зубовный», — так я считаю, что это написано именно о 414-й штрафной. А если кто-то скажет, что люди написали это за несколько тысяч лет до существования 414-й и вообще советской власти и НКВД, отвечу: на то они и пророки.
Было что-то и отрадное. У меня сразу появился приятель. Звали его по формуляру Вильгельм Кац, он же…, он же… и он же, и одним из «он же…» был Ярослав Хмелевский, что и являлось его настоящим именем. Я сразу уловил его польский акцент и заговорил с ним по-польски; он страшно обрадовался, но уже через минуту понял, что никакой я не поляк, но это не помешало нам крепко сдружиться.
Он был на год старше меня и до войны жил во Львове; отец его — известный львовский врач; у них был двухэтажный кирпичный дом, служанка и пароконный выезд с кучером для посещения больных на дому. Славка ничего не знал о партийных делах отца, но когда «советский народ протянул братскую руку западным украинцам», вся жизнь их семьи рухнула. Через две недели после вступления Красной Армии во Львов забрали отца, а еще через неделю — мать. Славку поместили в детский дом, откуда он бежал много раз, но пока он плохо говорил по-русски и совсем не знал советских порядков, его ловили очень быстро и водворяли в очередной детдом. Но время шло, он взрослел и уже стал профессиональным «домушником» со всеми необходимыми уголовными связями. В последний раз его схватили с поличным в Свердловске, он назвался, как и несколько раз до этого, первым пришедшим в голову именем и стал, таким образом, Вильгельмом Кацем.
В законе он не был, но среди уголовников пользовался определенным авторитетом, и на всяческие их сходки-совещания неизменно приглашался. А парень он был хороший.
Могут спросить, а чего ради я так сдружился с отпетым уголовником? Отвечаю словами Богдана Хмельницкого: «Любить надо не того, с кем хочется в рай, а того, с кем можно и в пекло».
Мы несколько раз пытались уговорить бригадира сделать нас напарниками, но он отказывал по понятной причине: из напарников по меньшей мере один должен быть настоящим плотником, а он ясно видел, что ни я, ни Славка таковыми не были.
Главные убийцы в советских лагерях того времени — непосильный труд и голод. Были, безусловно, и другие факторы, способствующие ужасающей смертности в лагерях: побои, издевательства, отсутствие минимальных постелей, раздетость, разутость, и это — при дальневосточном климате и его холодах и морозах. Но главными были все-таки труд и голод, причем, первый был главнее второго. Любой из нас согласился бы получать вдвое меньше питания, только бы не выходить на работу. Один из основных постулатов советского лагеря гласил: «День канту — год жизни», только это редко кому удавалось: в палатке медпункта стояло всего две койки, которые были, как правило, заняты блатными, а остальных несчастных, даже уже совсем потерявших силы, при разводе нарядчик и надзиратели просто выбрасывали в снег, а потом уже те брели кое-как, куда надо.
Я чувствовал себя несколько лучше, и это меня удивляло: я никогда не отличался ни силой, ни крепостью здоровья, которое было еще и ослаблено ранением; питался и работал я одинаково со всеми, но это еще не добило меня окончательно, как многих.
Правда, по утрам, когда раздавалось ненавистное звяканье рельса, обозначающее подъем, подниматься мне с моего березово-жердевого ложа было невероятно трудно, но я все-таки вставал, а после, в течение дня откуда-то появлялись и некоторые силы, и я тюкал топором, пилил пилой, таскал бревна. Одним словом, трудился.
Кормили нас очень плохо. Помню такой случай.
— Ребята, — говорю я, заходя в палатку, — а у меня сегодня чудо свершилось. Точно видел, что в котелке было четыре штуки сои, а разжевал только три. А куда же четвертая девалась?
— Проглотил, — отзывается кто-то.
— Никак не мог, — отвечаю, — очень следил за этим.
— В зубах поищи, — со смехом советует другой.
Смеялись все напрасно. Я действительно нашел эту четвертую в большом дупле одного зуба и, понятно, употребил ее по назначению с большим удовольствием.
Я потом долгое время трудился в бухгалтерии и точно знаю, что никаких специальных норм питания для штрафных колонн не существовало. Были пониженные нормы для заключенных, не выполнявших норм выработки. Если они применялись постоянно на нашей штрафной, то таким образом создавался замкнутый круг: мы не выполняли нормы, потому что были голодными и слабыми, а улучшить питание нам не могли, так как мы плохо работали.
И все же — объяснить только этими обстоятельствами гибельную голодуху на нашей колонне я не могу. Значит, было еще что-то. Что же? У меня есть две версии, хотя они могли и объединиться.
Первая версия: все разворовывалось охраной, вольными работниками и верхушкой придурков, а при малой численности зэков на нашей колонне это был сильнейший удар по нашему питанию.
Вторая: это было сделано умышленно, во исполнение чьего-то тайного или явного приказа, чтобы создать такую страшную репутация для штрафной колонны, что попасть на нее боялись абсолютно все, и это укрепляло бы дисциплину на всей стройке.
И действительно: на всех колоннах, где мне пришлось побывать после штрафной, о ней говорили с ужасом.
Люди начали умирать. Происходило это тихо и незаметно. Обнаруживалась смерть очередного несчастного обязательно на утренней поверке, когда обычно после подсчета построенных заключенных и выявления «недостачи» пришедшие в ярость надзиратели врывались в палатку и находили остывший труп «нарушителя».
Точных цифр я не знаю. Знаю только, что за зоной в одном месте круглосуточно горел огромный костер продолговатой формы, чтобы не долбить могилы в мерзлоте. Несколько человек отправили в центральный госпиталь в Дуки.
Приехала медицинская комиссия. Мы все начали было на что-то надеяться, но надежда эта быстро исчезла. Вся работа этой комиссии заключалась в следующем: очередного зэка ставили перед комиссией, заставляли опустить штаны, и кто-то из комиссии тыкал пальцем в ягодицу. Если там хоть что-то тряслось, то такой зэк признавался пригодным для любой тяжелой работы. Если ничего не тряслось, ибо там была только кость, обтянутая кожей, такой зэк подлежал отправке в ОПП, официально «оздоровительно- профилактический пункт», на языке заключенных — «отделение подготовки покойников», так как и там зэки не особенно «оздоровлялись».
Было отправлено человек двадцать-двадцать пять.
А мы остались, и все продолжалось в том же виде, как и раньше, и количество живых людей на колонне постепенно сокращалось. Правда, умирало здесь, на колонне, немного, а большинство убывающих отправлялось в Дуки, и что с ними происходило дальше, я не знаю.
«Все мы немного у жизни в гостях.
Жизнь — это только привычка».
Недавно встретил я эти строки в стихах Анны Ахматовой и подумал, как подходили они к нашей тамошней, теперь уже такой далекой по времени жизни.
В народе говорят: «На кого Бог, на того и люди!». Бывает и наоборот: на кого люди, на того и Бог. Людей, которые были на нас, или, что то же самое — против нас, было огромное множество, от самых высоких — членов ЦК и Политбюро до самых низких: «псов» на вышках и тупиц-надзирателей, и все они карали нас осознанно и, как они считали сами, по заслугам.
Но за что же нас карал Бог: начались сильнейшие морозы. Даже по людоедским советским законам выводить людей на наружные работы при температуре ниже минус 40 градусов запрещалось. И на других колоннах, как я потом многократно убеждался, этот закон исполнялся. Нас же на 414-й выгоняли на работу при любой температуре, а два дня, когда температура была минус 57 градусов (это самая низкая температура, которую испытал я в своей жизни), мы ставили стропила на одном из законченных срубов.
В связи с такими морозами руководство колонны приняло только одну меру: запретило работать по одному, а только парами или более крупными звеньями, чтобы вовремя замечать признаки обморожения на лице и дать возможность немедленно оттереть поврежденное место и бежать погреться в палатку, где круглосуточно топилась раскаленная докрасна печь.
Эта мера была не очень действенной, и буквально через несколько дней уже трудно было встретить заключенного без соответствующих знаков на лице. Одеты мы были очень плохо, и многие получали обморожение и рук, и ног, и всего остального.
Плохо стало и в палатках. Несмотря на постоянно раскаленные печи, на нижних нарах было так холодно, что мы сформировывались в тесные кучки человек по пять и, закутавшись в разное тряпье, кое-как засыпали. На верхних же нарах, наоборот, было нестерпимо жарко и душно, и были случаи, когда ночью кто-то слезал с верхних нар и заливал печь водой, хотя погасить ее полностью было невозможно, так как дрова из концевой части лиственницы горели, как уголь, который залить непросто.
Сильно обмороженных не сразу отправляли в Дуки, так как существовали какие-то лимиты для каждой колонны, а наша в свой лимит явно не укладывалась, а, возможно, играл какую-то роль и ее штрафной статус. Говорили, что из-за этих задержек были и случаи гангрены, но я своими глазами этого не видел.
Помня заветы Гришки Исакова, я начал время от времени заходить в палатку-контору и предлагать свои услуги по части что-то переписать, перечертить, подсчитать. Таких посетителей в конторе встречали очень неласково, видя в каждом таком посетителе попрошайку, для которого труд — не главное, а главное — хоть чем-нибудь поживиться по части съестного. А это было действительно так.
Я же сразу во всеуслышание заявил, что мне ничего не надо, а захожу я только для того, чтобы чему-то научиться, что могло бы как-то помочь в будущем. К тому времени я уже твердо усвоил главные пункты лагерного «евангелия»: не верь, не бойся, не проси, — и если по второму пункту я еще в своих силах уверен не был, то первый и третий исполнял неукоснительно. Помню, как один раз, гораздо позже, экономист, который к тому времени уже частенько поручал мне кое-какую работу, после ее окончания дал мне кусок хлеба, я отказался взять его, хотя весь мой организм, от макушки до пяток, громко вопил: «Хватай его, хватай!» Не взял.
Появились случаи членовредительства. Ко мне обратился молодой парень из нашей бригады с просьбой отрубить ему палец на левой руке. Я уже знал о таких случаях еще по Хунгари, но ко мне обращались с такой просьбой впервые. Я понимал, что парень решил пару недель прокантоваться в лазарете, даже если ему и грозило заново 10 лет по 58.14 «Контрреволюционный саботаж», хотя за такое членовредительство судили и не всегда. Я отказался, но недели через две его все-таки увезли в Дуки уже без пальца. Помог ему кто-нибудь или он сам решился, я не знаю.
Два молодых парня, мои соседи по нарам, несколько вечеров активно совещались, готовя план по обморожению ног. Какой-то умелец посоветовал им такую технологию: нужно утром помочиться в унты, и к вечеру после работы на морозе все будет готово. Я два раза видел, как оба парня вечером разматывали портянки и осматривали свои ступни. И оба раза были эти ступни густо-красными, но нормального обморожения не обнаруживалось. Не знаю, сколько раз пробовали они эту технологию, но оба они остались целыми и невредимыми до самого моего отъезда со штрафной колонны.
Зима шла к своему концу, морозы слабели, и наш, изрядно поредевший, но по-прежнему так же голодный коллектив несколько оживился. С лиц сходили черные следы обморожений, и улыбаться было уже не так болезненно.
Улыбаться пришлось недолго: на нас обрушилась новая напасть — цинга. О цинге я много писать не буду, о ней и так все всем известно. Сначала начинают шататься зубы, потом еще сильнее, так, что даже у некоторых их можно было вытащить пальцами, а потом вставить обратно, потом появляется кровотечение десен, а еще дальше (это уже не у всех) кровь начинает появляться на ногах, человек слабеет и вполне может отдать Богу душу. И снова судьба была ко мне милостива: у меня дальше небольшого шатания зубов дело не пошло. Кстати, у Славки тоже. Почему так получалось, не знаю. Молодостью нашей объяснить это было невозможно, некоторые такие же молодые страдали страшно. Но случаев гибели людей от цинги не произошло.
Было два вида лечения. Первый: фельдшер, «лепила», выдавал каждому человеку щепочку с ваткой, смоченной раствором медного купороса, и этой ваткой надо было время от времени смазывать десны. Это в какой-то степени на некоторое время укрепляло десны, но фельдшер предупреждал всех, что слишком часто делать это не следует, так как медный купорос — штука ядовитая.
Второй вид лечения — люто ненавидимый всеми хвойный настой. Его готовили где-то из кедрового стланика, приносили на нашу колонну готовым и раздавали ежедневно перед обедом. Это была такая тягучая субстанция мерзостного вкуса и запаха, но получить баланду, не выпив предварительно маленький черпачок этого зелья, никому не разрешалось.
На палатке-столовой висел плакат «Пей хвойный настой — не заболеешь цингой». Мы немного его переиначивали: «Пей хвойный настой — хрен вернешься домой». Недавно в какой-то книге о ГУЛАГе я прочел, что употребление этого настоя с научной точки зрения — абсолютно бесполезно.
Нас же со Славкой, видно, Бог берег, хотя не знаю, за какие такие заслуги. Мы с ним никогда не молились, ни я своему православному, ни он своему католическому, хотя некоторые остатки веры у него иногда проглядывались.
Несмотря на все невзгоды, весна продолжала вступать в свои права, и мы начинали выполнять некоторые работы, ранее немыслимые.
И вот я сижу на крыше барака, на жерди, привязанной веревками, и прибиваю к обрешетке финскую стружку. Сначала радуюсь — работа вроде бы легкая, но вскоре убеждаюсь, что удовольствия такая работа мне не доставляет. Если на моей правой руке, в которой я держу молоток, надета рукавица, и эта рука не причиняет мне никаких хлопот, то левой рукой я должен держать мелкие обрезки проволоки, заменявшие гвозди, а это я вынужден делать голыми пальцами, и минут через пятнадцать эти пальцы полностью теряют чувствительность — как-никак 10 градусов — все равно мороз. И мне приходится потом минут пять активно мять и массировать окоченевшие пальцы, а потом окончательно отогревать их в самом теплом из имеющихся в моем распоряжении мест — между ног. И так много раз.
Я с нетерпением жду звяканья рельса — сигнала об окончании рабочего времени, но так и не дождался. Как-то неловко повернувшись на своей жердине, я сорвался с нее, скользнул по скату уже готовой кровли и рухнул вниз. Это падение могло печально закончиться для меня, но внизу в это время работали люди из нашей бригады, которые начинали устройство заборки для засыпного цоколя и для этого по всей длине барака отбросили снег от стены и создали таким образом высокую снежную гряду, в самый гребень которой я и врезался.
Меня быстро выдернули из снега; подошел бригадир. Я почти не пострадал при падении, но я искусно сделал вид, а бригадир поверил, что я сильно ушибся, и он отправил меня на другую работу — обслуживать костер, где оттаивался и сушился привозимый из тайги в виде ледяных кусков мох, который использовался для укладки бревен в срубах, а потом — для дополнительной конопатки стен.
На этой работе я остался, все еще в качестве пострадавшего, и на следующий день, и работа эта мне очень понравилась. Если бы я совершил нечто очень богоугодное, и Господь Бог, желая вознаградить меня, спросил бы, на какой работе я желал бы быть всю жизнь, я бы, не раздумывая, ответил: «Сушить мох, вот так сидя возле костра».
Однако эта работа была даже не для полудохлых, а для «на-три-четверти-дохлых», к которым я (по тем обстоятельствам, к сожалению) никак не относился.
Статус пострадавшего все-таки у меня сохранялся, и меня поставили на работу для полудохлых. Оттаявшую после горевших костров сухую и приятно теплую землю мы ведрами таскали к бараку, где ее веревками поднимали для засыпки чердачного перекрытия. Работа тоже была хорошая, и при выше описанных обстоятельствах я бы тоже не отказался выполнять ее всю жизнь.
На третий день этой приятной работы вдруг среди дня я услышал крик надзирателя: «Кравцов, на вахту!» Я, не торопясь (тогда мы все делали, не торопясь), подошел с ведром к бараку, подвесил груз на крюк, подал сигнал «подымать» и так же неторопливо пошел с надзирателем к вахте, единственному к тому времени законченному строительством зданию. Я твердо считал — письмо! Заходим на вахту, и я вижу: не письмо. Нет, не письмо, а посылка. ПОСЫЛКА!!!
Мое нетерпение сложилось с нетерпением обоих надзирателей, и один из них за три секунды вскрыл фанерный ящичек. Содержимое было почти таким же, как и в посылке, полученной мной на Хунгари: сухари (белые), кукурузная крупа, фасоль, маленький кусочек сала (на европейской части СССР начинался голод), два больших перевязанных шпагатом свертка листового табака, два коробка спичек, пара шерстяных носков и чеснок, конечно же, мерзлый.
Грабеж надзирателями посылок при обыске был обычным делом и никогда не вызывал никаких возражений. Ведь любой надзиратель мог объявить получателя посылки нарушителем режима, и тот лишался права получить посылку, которая уже была у него перед глазами. Так что вопрос был только в размере грабежа.
Надзиратель, обыскивающий мою посылку, сразу отложил в сторону сверток табака, один коробок спичек и несколько белых сухарей, моргнув другому: «Попьем чайку!», и так долго и плотоядно смотрел на мизерный кусочек сала, что я уже мысленно попрощался с ним. Но он его не взял, и я счел, что грабеж был настолько милостивым, что можно даже считать, что его вообще не было.
Я помчался со своим сокровищем в палатку, вызвал туда Славку, и мы устроили совещание. Всего понемногу я отделил для бригадира и вручил это ему вечером, после чего я целую неделю трудился на «любимой» работе, пока мы не закончили засыпку чердака.
Остальное же содержимое посылки мы разделили на много частей по сумочкам, пакетикам и карманчикам, чтобы все это постоянно носить с собой даже во сне, так как оставить хоть что-нибудь из нашего богатства на несколько минут в палатке значило лишиться его. Со съестными припасами вопросов не было: съестное надо было съесть, и есть его понемногу, — мы так и решили, хотя и не всегда исполняли.
Вопрос был с табаком: Славка тоже не курил, а использовать такую ценность нужно было умело и выгодно. Проще всего было менять табак на хлеб. Я встретил в своей жизни немало людей, которые, находясь на пороге голодной смерти, готовы были отдать последнюю (или предпоследнюю) пайку за несколько щепоток табаку.
Я не пошел по этому пути, то ли от недостатка решимости, то ли от избытка совести. Совет подал Славка: разделить оставшийся табак на четыре равные части, а затем:
— первую четверть отдать заведующему медпунктом — «лепиле», так как жизнь длинная, что будет дальше, неизвестно, а единственным человеком в лагере, который поможет в какой-нибудь страшной ситуации, является медик;
— вторую четверть отдать моему благодетелю-экономисту — для того, чтобы его благие позывы превратить в благую тенденцию;
— третью четверть отдать ему, Славке, для распределения среди блатной элиты, хотя такой, какую я потом много раз встречал в других лагерях, что-то здесь, на 414-й, я не видел;
— четвертую часть сделать «стратегическим запасом» и запрятать его надежно, без малейшего риска.
Я так и сделал, добавив еще к каждой четверти по две головки мерзлого чесноку, только Славке дал три, потому что он сказал: «Нужно три!», а я не возражал, считая, что состав авторитетных блатных (хотя я их и не замечал, как уже сказал) известен ему лучше, чем мне.
А «стратегический запас» я упаковал в плоскую бумажную пластинку, засунул в одну из многочисленных прорех моих ватных штанов и замотал эту прореху ниткой, выдернутой из этих же штанов, проделывая дырки куском проволоки. Теперь украсть табак возможно было только вместе со штанами, а штаны — только вместе со мной, ибо я не снимал их ни днем, ни ночью.
Не знаю, был ли Славка моей официальной «крышей» по посылочной части, но никто меня не трогал. Только один раз на нас был произведен форменный налет.
Мы со Славкой сидели возле угла строящегося барака и варили в котелке кукурузную кашу. Процесс это длительный, и мы расположились просидеть возле нашего костерка минимум на час, как вдруг из-за угла барака появились трое доходяг и бросились на нас с очевидной целью — завладеть нашей кашей. Однако, несмотря на их численное превосходство, перевес был на нашей стороне. Славка, сразу определив из них главного, набросился на него, свалил на снег и начал бить его по обнажившейся голове каким-то крупным деревянным обрубком. Я же, вооружившись большой щепкой, защищал непосредственно атакуемый объект, отмахиваясь от других двух.
На дикие крики избиваемого «главного» прибежали два надзирателя, быстро уразумели обстоятельства происшествия, отняли у Славки окровавленного «главаря», отпустили остальным нападавшим по паре зуботычин и, ограничившись этим по причине отсутствия на нашей колонне карцера, увели пострадавшего в медпункт.
Мы же, не желая больше рисковать, съели кашу полусырой.
Больше никаких нападений ни на меня, ни на нас двоих, не было.
Через две недели на меня свалилась большая беда: я заболел воспалением легких. Меня положили на койку в палатке-медпункте, и началось лечение. Следует сказать, что лечение заключенных в то время было понятием весьма относительным, даже, правильнее сказать, условным. Лечили по-настоящему только в центральном госпитале в Дуках, но попасть туда было трудно из-за установленных лимитов, а лимиты эти использовались, главным образом, авторитетными блатными. На местах же, на колоннах, лечить было просто нечем, а часто и некому, так как сплошь и рядом на колоннах места медиков занимали случайные, а то и просто неграмотные люди.
Но меня вылечили. В то время самым эффективным, и потому редким, антибиотиком считался сульфидин, он отпускался на колонны в мизерных количествах со строжайшим приказом не использовать его для лечения заключенных, а только для охраны и вольных. Мой же «лепила» использовал на меня весь имеющийся у него запас сульфидина и избавил меня тем самым от смерти. Если считать, что и табак сыграл в этом свою роль, то значит, я обязан своим спасением сульфидину и кубанскому табаку.
Хочется еще сказать, что с тех пор, если уже столько десятков лет я не болел ни разу никакими простудными заболеваниями, хотя всяких других у меня — полным-полно. Вот что значит комбинированное — сульфидин с табаком — лечение.
После болезни меня в основном назначали на легкую работу, я стал по вечерам чаще заходить к экономисту, и вот, как-то подходя к палатке, я услышал разговор.
— Скоро будет этап, — это говорит мой экономист. — Я тут присмотрел одного пацана, так ты переведи его ко мне в помощники.
— А как у него почерк? — спрашивает в ответ помпотруду, «трудила», здоровый, рыжий, краснолицый мужик, по роже которого сразу можно определить, что голода он и не нюхал. Лютовал он на колонне страшно и был ненавидим всеми без исключения. Сейчас он сильно хромал. Несколько дней назад на него в столовой бросилось двое доходяг. Не знаю, чего они хотели, и на что надеялись, но расправился он с ними шутя: одного уложил на пол одним ударом кулака, а другого отбросил пинком ноги на несколько метров. При этом он так резко согнул ногу, что лежащий у него в кармане нож прорвал кожаные ножны и глубоко вошел в ребро. Рана была серьезная, но в Дуки он не поехал — мог потерять должность.
— Да ничего, — отвечает экономист, — хороший, круглый такой, женский.
Я сразу уразумел, что разговор идет обо мне, и возрадовался душой, хотя и не мог никак понять, почему мой почерк женский.
Оставалось ждать этапа, и, по слухам, он не должен был сильно задерживаться, потому что на нашей колонне практически не оставалось действенной рабочей силы, а работы было много. Еще раз говорю, что не могу ручаться ни за какие цифры, но, по-моему, так: осенью, когда нас свезли сюда, на колонне было 140 человек, а сейчас, весной, осталось человек сорок.
Ждали этап все, надеясь перейти на более легкую работу, но больше всех ожидал его, скорее всего, я.
Большинству человеческих надежд не суждено сбываться. Так было и на этот раз. Этапа я не дождался. А на колонну прибыла комиссия из трех человек из Комсомольска. Комиссия эта сразу же разочаровала всех: она не собиралась ни изучать нашу жизнь, ни улучшать ее, а приехала по простой формальной причине — проверить законность пребывания на штрафной колонне каждого из ее обитателей. Напоминаю читателям, что штрафные колонны в системе ГУЛАГа создавались для размещения в них особо опасных рецидивистов, людей, склонных к побегам и злостно и многократно нарушающих лагерный режим, причем, все эти обстоятельства должны быть оформлены нужными документами, конечным среди которых должен быть приказ об отправке на штрафную колонну сроком на 6 месяцев или на один год.
Понятно, что ни на меня, ни на многих других таких бумаг не было.
Комиссия быстро установила, что:
— нас незаконно высадили из эшелона на штрафную колонну;
— нас незаконно разогнали по колоннам обычного режима;
— нас незаконно возвратили на штрафную колонну.
Таких сплошных «незаконников» комиссия насчитала восемь человек: в это число попал и я. И все мы подлежали немедленной отправке с колонны — так советская власть требовала соблюдения законов.
Мой же благодетель, уже считая меня своим помощником, срочно принял свои меры: из медпункта был изгнан какой-то блатарь, я уложен на ту же койку с диагнозом «дизентерия».
Однако лагерных чиновников на мякине не проведешь, и двое из комиссии заявились в медпункт.
— Ты Кравцов? — спрашивает один из них.
— Я.
— Чем болеешь?
— Дизентерией.
— Вставай.
Я выхожу из палаты.
— Снимай штаны, садись и показывай свою дизентерию.
Снимаю штаны, сажусь, а показать нечего — из меня не каплет. Если же им захочется обязательно увидеть хоть что-нибудь оттуда, то им придется ждать не меньше недели, так как это самое происходит у меня не чаще семи дней, да и то с большой натугой.
— Вставай, надевай штаны и не валяй дурака. Тебе же там будет лучше.
Насчет «лучше-хуже» можно было поспорить, но я не стал этого делать и молча штаны надел.
— Жалко, — говорил мне экономист, — но теперь уже ничего не сделаешь. Но я тебе все-таки помогу. Вас отправляют на пятнадцатую, а там мой хороший приятель — нормировщик, я тебе записку к нему напишу. Может, он тебе в чем-то поможет. За запиской подходи вечером.
В палатке я разорвал штаны, разделил пополам «стратегический запас», половину отдал Славке, а другую отнес экономисту и получил от него записку.
Пребывание мое на штрафной колонне заканчивалось.