Вспоминая Корвина-Пиотровского
Вспоминая Корвина-Пиотровского
Владимир Корвин-Пиотровский… Неужели имя его уже окончательно ушло в «таинственную сень» и забыто, как забыты имена других талантливых поэтов и писателей русского зарубежья? И, если так, то тому виной не его Муза, а это наш читательский грех, потому что он свое совершил.
Вижу его сейчас перед собой. Вижу человека невысокого роста, с довольно резкими чертами лица, но не слишком запоминающимися, словом, не слишком представительного, но зато привлекавшего к себе умными, а зачастую и острыми разговорами. К тому же, нельзя было не ценить в нем того, что он был на редкость верным товарищем, и это чувство товарищества, понятия уже почти исчезнувшего из нашего обихода, никогда его не покидало.
А в первую очередь был он и замечательным отцом; таких, как был он, было мало. Вспоминаю, как потрясло меня, когда, зайдя к нему в неурочный час, я обнаружил, что ради того, чтобы помочь сыну подготовиться к аттестату зрелости («башо»), он, хоть и не совсем в ладах с французским языком, засел за зубрежку французской школьной премудрости, вплоть до так называемой «новой математики», которая поначалу вне сомнения была ему не менее чужда, чем его Андрею.
Нельзя также не отметить, что, проживая во Франции во время последней войны, Пиотровский активно примкнул к «движению сопротивления», был арестован Гестапо и препровожден в печальной памяти лионскую тюрьму, которую тогда редко кто покидал живым. Об этом и сейчас тяжело говорить.
За всем тем была в Пиотровском забавная, хоть и вполне безобидная странность, та, что именуют «хобби». Ему почему-то доставляло необыкновенное удовольствие распространяться о древности своего рода, недоказуемой, а, вероятно, и мифической. Что там пушкинское «шестисотлетнее дворянство»! Корвин-Пиотровский готов был уверять, что его род восходит не только к венгерской королевской династии Корвинов, но и по каким-то боковым линиям еще гораздо глубже во тьму веков — к некоему римскому консулу Метеллу Корвинусу. «Чем бы дитя ни тешилось», даже если оно вышло из детского возраста!
Упомяну только, что, когда в начале пятидесятых годов происходило чествование журнала «Новоселье», перебравшегося тогда из-за Океана на берега Сены, я выступал тогда на нем с юмористическим обзором, в котором поименно перечислял всех его главных сотрудников. В частности, говоря об одном из моих визитов к Пиотровскому, я рассказал, что на стене его кабинета якобы я лицезрел две гравюры Луки Кранаха, изображавшие наших прародителей, Адама и Еву, причем под ними красовались две металлические пластинки с надписями «Адам Корвин-Пиотровский» и «Ева Корвин-Пиотров- ская». Добавлю, что эта незлобивая насмешка никак нашей старой дружбы не подточила.
Но шутки прочь… Если на эмигрантском поэтическом небе Пиотровский не может быть причислен к «звездам первой величины», то все же надо объективно признать, что поэтом он был далеко незаурядным, и свой вклад в антологию русской зарубежной поэзии он внес с избытком. Не зря в Америке было выпущено посмертное издание собрания его сочинений.
Поэтическую карьеру Пиотровский (если не ошибаюсь, уроженец «кочубеевской» Белой Церкви, к которой он не раз в своих стихах взывал) начинал еще в двадцатых годах в Берлине. Там он выпустил тогда два своих первых поэтических сборничка, еще довольно незрелых, «Полынь и звезды» и «Каменная любовь», да еще небольшую книжечку игривых, псевдо- «ренессансных» рассказов, от которых впоследствии всячески открещивался. Это были «грехи молодости», не больше.
Литературную известность Пиотровский приобрел в выходом книги драматических поэм — жанра, казалось, отжившего. Книга эта, названная им по первой из поэм «Беатриче», была очень благосклонно принята критикой и, в качестве курьеза, можно отметить, что на нее в печатной форме очень сочувственно отозвался Набоков, что ему было совершенно несвойственно. После появления своей «Беатриче» Пиотровский мог бы повторить слова, обращенные к другой Беатриче
«Начинается новая жизнь»!
Однако, затем наступил для него период долгого поэтического молчания. Несомненно втихомолку он продолжал работать, но своих вдохновений почему-то не печатал и воспрянул духом только после издания сборника «Воздушный змей», благодаря которому сразу же повысился в «ранге» в поэтической иерархии.
В этой книге порой ощущались интонации Ходасевича, хотя Пиотровский его не очень-то любил, но все же к нему бессознательно тянулся. Вот для примера первые строки стихотворения «Очки» (даже одно заглавие напоминает Ходасевича): «На письменном столе блистают / Очки в оправе роговой, /Там люди весело взлетают / И падают вниз головой…». Но как-никак в сборнике было и много самостоятельности и свободы, показывающей его собственное лицо и его вполне индивидуальное отношение к окружающему миру.
Характерной чертой поэзии Пиотровского, его слабостью было ее метрическое однообразие, хоть и искупаемое в какой- то мере строгостью рифм и метафор. Отсутствие задора и пренебрежение к оригинальничанию, как методу, уравновешивалось выдержанностью тематики и вкусом. Все это делало Пиотровского поэтом особого склада и его своеобразие обозначалось тем, что свои находки он умело вправлял в традиционные рамки русской поэзии.
Его любимый размер, у которого он был в плену — четырехстопный ямб, тот самый, о котором язвил Пушкин — «им пишет всякий». Однако, этот ямб, старомодный как бисерное рукоделие, Пиотровский пытался рядить в новые одежды, чтобы тем самым придать ему некую специфическую образность и некую убедительность. Пиотровский не боялся прослыть «архаистом» и остерегался приближаться к так называемой * парижской ноте». Но в то же время в его пристрастии к определенной просодии несомненно крылся вызов читателю. В достаточной мере владея поэтической техникой, он при желании мог, конечно, избежать однотонных схем.
Различные «пьесы» из «Воздушного змея» и из выпущенного им на расстоянии десяти лет сборника «Поражение» — точно звенья одной цепи, местом действия которой служит обманчиво-пестрый, ущербный мир, пребывающий е ожидании какой-то космической катастрофы. «Мы краем уха сонно внемлем / Невнятным шумам площадным» констатирует поэт с обращенным к читателю упреком за то, что он не отдает себе отчета в том, что собственно, эти «шумы» означают.
Бытие человека отражено в лирике Пиотровского, по его словам, «законам физики назло», оно вогнуто в иное пространство. В его глазах обитатель этого мира — «падший ангел», остающийся «падшим» только из-за нежелания вознестись. Для сына земли все лишь предлог для зла, а если порой он готов решиться на мгновенные взлеты, то, подчиняясь земному притяжению, тотчас же возвращается в свой земной «ад» и только в нем чувствует себя «дома». И как для Пиотровского характерно, что он — житель этого «ада» вопрошает себя: «Не ангел ли я в самом деле / В глухом запущенном раю?… / Что, если броситься без страха / В широкое мое окно? / Что, если ангелу дано / Паденье только для размаха / Для разворота грозных крыл / Что, если падать он забыл?». Исповедь, конечно, не лишенная доли трагизма.
Можно, пожалуй, признать, что Ахиллесова пята Пиотровского в том, что «ума холодные наблюдения» он предпочитал горестным заметам сердца, которые в ущерб себе таил про себя.
Чтобы более наглядно обрисовать поэтический путь, пройденный Пиотровским, хотелось бы еще процитировать отрывок из его поэмы «Поражение», давшей заглавие его последнему сборнику и так отчетливо отражающее его настроенность:
«Мы умирали, не старея,
На европейских мостовых,
В лазурной гавани Пирея,
В парижских улочках кривых.
И лежа на спине глядели,
Не отводя хрустальных глаз,
Как звезды синие редели,
Как догорал зеленый газ.
Мы дружбу с небом заводили,
Чтоб быть подальше от земли,
Мы уходили, уходили,
И кажется уже пришли…».
Однако, несмотря на его прирожденный пессимизм, Пиотровского нельзя причислять к поэтам, у которых превалирует чувство упадничества. Оно у него скорее литературный прием,
чем моральное «кредо». Внутренне он всегда был очень живым и житейски приспособленным человеком, редко бывал «тепел»
в поэзии, в жизни, в спорах, в быту. Он мог быть сух и даже заносчив, но иной раз обжигал своей горячностью, упорством убедить оппоненнта в правильности своих воззрений, которые кстати сказать, не всегда бывали устойчивыми. Некоторыми это свойство может быть принято как слабость или как избыток упрямства, но, может быть, именно эта его «поэтическая вольность» и питала его вдохновения.