«Моих Тысячелетий»
«Моих Тысячелетий»
Что было особенного в поэзии Довида Кнута? Что в ней прельщает и заставляет всех знавших поэта вспоминать о нем с оттенком признательности за встречу? Что выделяло творчество этого небольшого, очень живого человека, который в дружеской компании «какие бы кошки не скребли на его душе», был всегда с виду весел и находчив, любил рассмешить каким- нибудь острым рассказом и, главное, всегда с участием протягивал руку тому, кто в его рукопожатии мог нуждаться?
От творчества его зарубежных собратьев по перу его отличала, особенно в начале его поэтического поприща, почти физическая связанность с ветхозаветной тематикой, которую он норовил перенести в сегодняшний день. Конечно, библейские темы соблазняли немало русских поэтов, но в подавляющем большинстве случаев они оставались для них экзотикой, неким возвышенным фольклором и, в первую очередь, они прельщались пряностью «Песни Песней». Между тем, для кишиневского уроженца Кнута, никогда не пересекавшего Днестра, эта, казалось бы, несуществующая атмосфера была чем-то вполне конкретным и осязаемым. Он вырос в лавке своего «ветхозаветного» отца, в специфическом воздухе «любви и тоски», был им пропитан, никогда он него не отрекался. Религиозное восприятие мира и в нем самом соединение «бедного и грубого тела» — добавлю, весьма чувственного— с «веселой душой» по особому выделяли его и, естественно, подчеркивало своеобразие его Музы.
Свой первый поэтический сборник Кнут озаглавил «Моих тысячелетий» и сколько его не убеждали, что такое заглавие не совсем понятно и вдобавок звучит не по-русски, он уперся, словно повторяя «так я стою и не могу иначе».
Но, конечно, следовало бы сразу указать, что его основная, врожденная тяга уживалась в нем с любовью и к иным пейзажам, и к другим поэтам, часто ему далеким, но к которым его притягивало некое избирательное сродство.
Нажимая педали, нередко стилизуя и утрируя свои «кровные узы», он готов был вещать, что ему видятся картины многотысячелетней давности: «Пустыни Ханаана, /Пески и финики горячей Палестины/, /Гортанный стон арабских караванов/, /Ливанский кедр и скука древних стен/, Святого Иерушалай- ми». Но это был отвлеченный, почти метафизический «мажор», в который поэт вкладывал свои далекие мечтания. А в то же время «человечек» отбрасывал видения и брался за одно далеко не веселое ремесло за другим, с энергией давая бой жизни. Потому, может быть, с его характером более сливался тот торжественно-замедленный тон, в котором белыми стихами он создал небольшую поэму «Кишиневские похороны», начинавшуюся лукавой памяткой о Пушкине:
«Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,
Где жил курчавый низенький чиновник — Прославленный кутила и повеса —
С горячими арапскими глазами На некрасивом и живом лице…».
А затем после описания ритуального шествия была приписана двустрочная концовка, столько раз цитировавшаяся и так содействовавшая популярности Кнута. Вспоминая свою кишиневскую юность, он заканчивал свою стихотворную повестушку признанием, в котором говорил про
«… Особенный еврейско-русс кий воздух… Блажен, кто им когда-нибудь дышал…».
Это ощущение двусмысленного блаженства никогда Кнута не покидало — ни в поэзии, ни в жизни. Оно было в нем даже когда он с любовью глядел в сторону земли праотцев, в сторону того Израиля, которого еще не было на карте. Это ощущение, вероятно, и позволяло ему всегда черпать радость из своей сумбурной и запутанной жизни, на правах «поэтической вольности» допуская, что он не более, чем «бессонное подлежащее, к которому сказуемого нет».
От всех этих размолвок или хотя бы полу-размолвок, за которыми следовали новые «сцепления» и происходило, что подчас его наставительная мудрость или, скорее, его стихотворные мудрствования были менее способны завладеть читателем, чем его ирония, создаваемая в гейневском ключе. Кнут способен был пророчествовать и вещать (так случилось, что ему пришлось поучать и меня, хоть и безрезультатно!), но в глубине души, наедине с собой, он отлично знал, в чем заключается двусмысленная правда жизни. Полушутливые «Диалоги» выдавали его.
«… Любовь всего дороже,
Но у меня нет денег на метро…»,
говорит его полу воображаемый собеседник. Г отов ли был Кнут признать бесспорность такой обывательской истины? Несомненно, да. Слава Богу, да.
Однако, с годами шутки Кнута становились все менее острыми, прибаутки, которыми он сыпал, анекдоты, которые он рассказывал оставляли все более терпкий привкус и муза его мелела. В сборнике «Насущная любовь», из которого уже выветрился декламационный пафос, он сознавался:
«… Старею я — и легкости веселой С которой я писал стихи когда-то Уж нет в помине. Камня тяжелее Мне ныне слово каждое мое».
Им словно овладело предчувствие бедствий, стоявших у его порога. Он плыл в потоке противоречий, которые ломали его жизнь и потому, как он сам сказал, теперь он только «безмолвствует, кощунствует и лжет».
В те предвоенные годы он был как бы «контужен», а ведь по существ) не так уж много было ему нужно — «две капли нежности и щепотка жалости», но это именно были те капли, которые добываются с трудом и едва ли по докторскому рецепту, каков бы ни был «доктор». Когда-то один маститый критик (это был Федотов) с некоторой долей парадоксальности отмечал, что для того, чтобы обрести искомое Кнут от перепевов «Песни Песней» должен снизойти до романса и повернуться спиной к той Музе, которая внушала ему его заносчивые строки. Другими словами, он должен забаррикадироваться лирикой и отдаться какой-нибудь нездешней страсти, но, при этом, найти не только слова, не только уметь сказать, но и уметь убедить,а
«В этом мире, где камни непрочны,
Где святые и ангелы лгут,
Я тебе обещаю бессрочный,
Нерушимый и нежный приют.
Все отдашь. Только память о чуде Наших встреч — навсегда сбережешь,
Будешь помнить, как скудные будни Озарила любовная ложь».
Пускай «ложь», но и ложь может быть спасительной, тем более, что для Кнута тогда уже прошла пора «возвышающих обманов».
Я смутно вспоминаю его «перебеги» этого периода его жизни, его шатания, не только лирические, но и жизненные, его внутреннюю неприкаянность, его поиски новой спокойной гавани, оказавшейся весьма призрачной.
Но недаром сказано, что «возвращается ветер на круги своя». В поэзии Кнута он возвращался в «стотысячный раз» и тогда рождались эти вдохновленные аллитерациями строки:
«… Возвращается с моря, с высоких вершин Влажный вечностью веющий ветер, Кипарисы качаются чинно в тиши,
Как свидетели горя и смерти.
Возвращается жизнь: вот Ревекка с водой На плече… Это было — и будет. Возвращается смерть. Но под той же звездой, Не рабы умирают, а люди…».
Да, под конец своей жизни, вероятно, укороченной всем
пережитым, Кнут осуществил свои давние мечты и вернулся на землю своих праотцев, безошибочно зная, что на ней он, наконец, почувствует себя «человеком» и перестанет быть «рабом». Впрочем, об этом можно только догадываться, потому что:
«Бывает, что берег опаснее моря —
И гибнет на суше веселый матрос. Бывает, что счастье наляжет, как горе, И мокнет ночная подушка от слез.
Бывает… ах, многое в жизни бывает.
А счастье, как счастье, и плакаться грех. Невластна над ним ерунда мировая, Хотя и немало в нем дыр и прорех.
А счастье, как счастье. Иного не надо. Ты рядом, и лучшего я не хочу.
Но только порою мне Божья награда Чуть-чуть не по силам, и не по плечу».
В этих подточенных трагическим ощущением и едва ли не профетических строчках — автопортрет Кнута во весь рост. Я в них узнаю того, с кем общался когда-то в ночном Париже, затем в послевоенной, еще не оправившейся Франции, наконец, угадываю того, кто «своего» добившись, в каком-то смысле не выдержал последнего «экзамена». Божья награда оказалась ему чуть-чуть не по силам. В 1955 году, 55 лет от роду, он скончался в городе Тель-Авиве. Причин его смерти я не знаю, но мне почему-то мерещится, что ее внешние Ьричины не вполне совпадают с внутренними, с теми, которые не в силах установить ни один врач. Ведь недаром Кнут до конца дней оставался поэтом, даже если он больше не писал.