«Непреодоленный дар»

«Непреодоленный дар»

Это происходило так давно, что тогда я еще был жителем Васильевского острова и учился в гимназии. Все же отчетливо вспоминаю, что в те далекие дни я почти преклонялся перед Бальмонтом и с превеликим упорством старался раздобыть у букинистов на Литейном давно распроданные квадратные тома «скорпионовского» собрания его сочинений. Даже в самом звучании его имени — конечно, с ударением на последнем слоге — чудилась мне какая-то экзотическая неразгаданность и я ни за что бы не поверил, что носитель такого неотмирного имени — уроженец Шуи, уездного городка, кажется, на берегах обросшей камышами Клязьмы. Каюсь, даже «чуждый чарам черный челн» казался мне высоким поэтическим достижением и именно назойливость этих аллитераций приводила меня в восхищение. Вторя моему отцу, я частенько мурлыкал про себя строки из «Придорожных трав», которые и мне и ему особенно полюбились:

«Спите, полумертвые увядшие цветы,

Так и не узнавшие расцвета красоты…

Всем дано безумствовать, лишь вам одним нельзя,

Возле вас раскинулась заклятая стезя…».

Тогда я и мечтать не смел, что когда-нибудь смогу встретить и пожать руку столь чтимому мной поэту. По молодости лет я еще думал, что небожители с простыми смертными не общаются!

Но прошли годы, Васильевский остро» остался позади и я успел перезнакомиться едва ли не со всеми представителями литературного зарубежья. Однако, с отцом русского символизма встреча долго не имела места. Да, собственно, и в дальнейшем знакомство мое с ним было не более, чем «шапочным» и радости от этого я никогда не испытал.

Впрочем, странным образом сперва произошла так сказать «заглазная встреча*. Выпустив книгу «Под новым серпом», то ли роман, то ли едва завуалированную летопись собственного детства, Бальмонт невесть почему попросил Алданова, редактировавшего тогда литературные страницы газеты, в которой я сотрудничал, чтобы для отзыва он передал книгу именно мне. Чем вызывалось такое пожелание, я тогда догадаться не мог. Однако, едва ли нужно добавлять, что если мой юношеский пыл к поэзии Бальмонта давно остыл, то как-никак выраженным им пожеланием я быль польщен до-нельзя. Ведь мне было тогда двадцать с небольшим лет! Сильно покривив душой, я нажал на все педали, чтобы повыспреннее высказаться о книге, в которой вместе с судьбой семьи Гиреевых и укреплением сознания молодого Гирика описывался уходящий быт русской провинции, расцвеченный пестрыми бальмонтовскими красками. Мне было бы сейчас несомненно стыдно перечитать эту рецензию или, вернее, «лже-рецензию».

Но затем должно было пройти еще какое-то число лет перед тем, как у общих знакомых произошла фактическая встреча. В те годы Бальмонт еще появлялся на некоторых пышных литературных «приемах», кое-как его еще приглашали, преодолевая страх, что он вызовет какой-нибудь инцидент.

Бородка его была по-прежнему рыжеватой, хоть и с заметной проседью. Был он по-прежнему представителен, хоть вместо орхидеи, изображенной на серо веком его портрете, в петлице красовалась ленточка какого-то югославского ордена. Все же с грехом пополам и при известном воображении его еще можно было принять за престарелого испанского гранда, какими их изображал на своих полотнах Веласкез. Говорил он мало, только вступал в «бой», когда, по его мнению, разговор становился не в меру прозаичным и касался повседневности. О себе он неизменно продолжал говорить в третьем лице: «Поэт считает, поэт жаждет, поэт проголодался». Собственно, этим его «баль- монтовщина» и ограничивалась. Никакой «лазури» он больше порывать не хотел, «горящие здания* несомненно вызвали бы у него панику.

Неожиданно он подошел ко мне и отвел в освещенную соседнюю комнату, остававшуюся пустой. «Поэт хочет отблагодарить вас за теплые слова о его романе, — вполголоса произнес он. — Мне хотелось, чтобы именно вы отметили его появление, потому что я оценил то, что вы написали о цветаевском «Ремесле». Ведь вы знаете, что она мой друг, а в поэзии она моя… тут он замялся и что-то пробормотал, то ли падчерица, то ли союзница, так я и не расшифровал. — Мы связаны с ней тем, — продолжал он, — что мы оба «зовем мечтателей» — тут он процитировал старые свои стихи, к чему вообще, как я потом убедился, часто прибегал. Думая, что я разглядываю его петлицу, он добавил: «Ведь нужно быть безумцем, чтобы считать, что одуванчик лучше или хуже орхидеи». Где-то это замечание я уже раньше читал, но, конечно, не подал виду, тем более, что в петличке была орденская ленточка, а это далеко не однозначно.

Мы вернулись к прочим гостям, он попросил у хозяйки стакан вина и мне показалось, что окружающая его обстановка, как и глядевшие со стен сезановские акварели, стали угнетать его. Проблески какой-то «усталой нежности», которую можно было ощутить, оставаясь с ним с глазу на глаз, сразу же потухли.

Он звал меня посетить его. Этим приглашением я воспользовался, кажется, только один раз. С ним было трудно, особенно трудно, потому что постоянно приходилось мысленно себя проверять, чтобы, не дай Бог, как-то его не задеть. Ёго ранили самые безобидные, самые нейтральные слова, которые он перетолковывал по-своему.

4

Характерно, что некоторые излюбленные им рассказы он повторял при каждом удобном случае. Так, уже тогда, при первой встрече в «шумном кругу» его старых знакомцев он без связи с тем, что обсуждалось, ввернул — в который раз все присутствующие это слышали — рассказ о своем посещении Ясной Поляны, к тому же давным-давно им напечатанный. Соль рассказа была в том, что он вздумал читать Толстому свои стихи и начал с «Запаха солнца». Толстой не мог скрыть своего недоумения, а Бальмонт неизменно добавлял: «Лев Николаевич умело притворился будто мои стихи ему не понравились». Говорил он это с такой убежденностью, что создавалось впечатление будто он верит в то, что говорит, хотя, конечно, известная доля «театра для себя*, вызываемая его самовлюбленностью, была налицо.

В общем, я встречал его считанное число раз, но каждый раз он говорил о том, как много он трудится, главным образом, по ночам, повторяя, что посмертное собрание его сочинений займет не меньше ста томов. Однажды он долго декламировал сочиненное им чуть ли не накануне, старался читать просто, без былых «фиоритур», только как-то по-особому выделяя носовые «н» и оставаясь совершенно безучастным к реакциям слушателей, вернее, к ее отсутствию.

Общее равнодушие к его творчеству не мешало ему обкладываться книгами, переводить и писать, писать, несмотря на то, что ни читателей, ни издателей ему уже не найти. Как-то пришли ему на помощь парижские грузины и несоразмерно большим кирпичом выпустили заново им переработанный старый его перевод знаменитой поэмы Руставели. Иногда с чтением докладов ему удавалось съездить в Прибалтийские страны, в Польшу, на Балканы. Там его ценили больше, чем в ставшем ему ненавистным — якобы из-за шума — Париже. Там принимали его еще с некоторым подобием былой «помпы», с аплодисментами и вызовами. После этих поездок Бальмонт садился за переводы поэтов посещенных им стран и в возвышенном тоне — конечно, стихами описывал пейзажи Литвы или Эстонии, ограничиваясь тем, что складывал свои рукописи одна на другую в ящики письменного стола.

Последние его годы были поистине мрачными — может быть это слово недостаточно. Полу нищенское существование усугублялось душевной болезнью, постоянными неполадками, происходившими у дочери. Когда-то он писал, что «я буду петь о солнце — в предсмертный час», а умер он в годы нацистской оккупации Парижа в полнейшем одиночестве и его хоронили под проливным дождем, а за гробом, как я слышал, брела только многострадальная жена его и дочь.

А между тем… как бы не относиться к позднему Бальмонту, сколько бы неуместных насмешек не вызывал не совладавший с «демоном поэзии», по слову его друга Брюсова, «нежный Лионель», не надо забывать, что об авторе сборников «Горящие зданья» и «Будем как Солнце» Блок писал, как о «замечательном русском поэте», Осип Мандельштам говорил о его «серафической поэтике», а Цветаева о его «непреодоленном даре» (эти цветаевские слова, да простит она мне, я и избрал для заголовка этой статьи), о его «заморскости, океанскости, райскости и не- прикрепленности», уподобляя Бальмонта «пловучему остро- ву». Не приходися спорить, что некоторые его стихотворения, даже если их немного по сравнению с общей массой созданного им, навсегда останутся неотъемлемой частью антологии, включающей вершины русской поэзии. А этого достаточно, чтобы Бальмонт не был забыт.