Об одном графе
Об одном графе
Первым писателем с именем, с которым, очутившись в Париже, мне довелось познакомиться, был Алексей Толстой. Знакомство это произошло не то в конце 1920 года, не то в самом начале 1921. Были у меня тогда две приятельницы, очень «буржуазные» девицы и, как полагается, «приличным барышням» жили с родителями, людьми весьма состоятельными и гостеприимными. Я бывал в их доме и там впервые столкнулся с Толстым и его привлекательной женой, поэтессой Крандиев- ской. Стихи она писала хотя и очень женские, но милые…
«Хождение по мукам» Это был период расцвета толстовской литературной славы… заграницей! В единственном существовавшем тогда в эмиграции толстом журнале «Грядущая Россия» печатался роман Толстого «Хождение по мукам», а в недолговечном детском журнале «Зеленая палочка» повесть «Детство Никиты», пожалуй, одна из наиболее ароматных и удавшихся книг Толстого. Эту повесть читательская масса проглядела, тогда как
«Хождение по мукам»
первое значительное литературное
произведение, созданное за рубежом, вызывало пространные толки, без малого было принято с восторгом и разбирали роман «по косточкам» даже люди обычно от литературы далекие.
Теперь — десятилетиями спустя — этому читательскому успеху можно, пожалуй, удивляться. Даже в этом первом варианте романа, который впоследствии был значительно приперчен, картина предреволюционных канунов была нарисована без большой глубины, а изображение петербургской или московской «богемы», которую Толстой должен был знать «на зубок», потому что сам к ней принадлежал, было как-никак «кривым зеркалом». Было также неприятно, что в одном из героев «Хождения», писателе Бессонове, можно было без трудараспознать Блока и облик его — хоть сам он был еще жив — был намеренно шаржирован.
Но вернемся к самому Толстому. Он выделялся не одной своей внешней повадкой, руссейшим обликом, копной волос, зачесанных «а ла мужик» или добротностью одежды и лакированными ботинками, но и умением поддерживать общий разговор, который Толстой очень ловко и, казалось, непринужденно раздувал, как только он начинал тлеть. Уничтожая баснословное количество пирожков и печений, он от литературы перебегал к политике, от политике к театру, рассказывая, что вот-вот на одной из парижских передовых сцен начнут ставить его «Любовь — книгу золотую», а от театра перескакивал к подробному отчету о меню обеда, которым его потчевали в одном из прославленных парижских ресторанов. «И все эти яства сопровождались таким шамбертенчиком, что описать нет сил», добавлял он чуть ли не со слезой в голосе.
Попутно, едва считаясь с аудиторией, потому что он иногда прибегал к словам, которые заставляли краснеть присутствующих дам, он ругательски ругал большевиков, придумывая для их наказания какие-то сверх-утонченные пытки. Замечая вызванное им смущение, он менял тему и начинал пропове- дывать, что каждому необходимо выполнить свой «священный долг» перед Россией. Этот долг Толстой понимал довольно своеобразно. Он заключался в необходимости всячески поддерживать тот толстый журнал, одним из редакторов которого он сам состоял. «Надо возводить фундамент для дальнейшей идеологической борьбы», заключал он.
Но вот — силой сцепления различных обстоятельств примерно год спустя и Толстые, и я, и наши гостеприимные хозяева, все мы временно очутились в Берлине. Я тогда начал работать в одной из местных русских газет, но, кроме того, со мной произошла еще одна незначущая перемена, о которой упомяну для курьеза. Я близорук и носил пенснэ, которое было причиной многих моих горестей. Небьющиеся стекла еще не были в употреблении, а пенснэ то и дело норовило соскользнуть с моего носа и новые стекла непомерно отягощали мой тощий бюджет. К моему счастью, примерно тогда стали входить в обиход очки, почему-то долго непопулярные; считалось, что от «человека в очках» веет шестидесятничеством!
Вспоминаю эту мелочь, потому что встретив Толстого в Берлине, кажется, в полутемной редакции «Русской книги» у профессора Ященко, он не только узнал меня, но сразу же на меня буквально набросился, словно поймав на месте преступления. «Как вы, якобы человек со вкусом, якобы эстет, можете так слепо следовать глупой моде, уродовать себя, сажая на нос велосипед!». По неведомым мне причинам Толстой с очками был не в ладах.
Через какой-то срок после этого разноса мы снова столкнулись за чашкой чая у тех общих парижских друзей, у которых и произошло наше знакомство. Я обомлел: на Толстом красовались такие массивные роговые очки, что я ему мог только позавидовать.
Но предел моему изумлению следовал погодя. Тем же сочным языком, которым он в той же компании, но на берегах другой реки, ругал большевиков, теперь он поносил тех, с которыми был в Париже неразлучен. Мол, они — все эти горе-политики, эти члены Думы и незатейливые журналисты, говорил он с убеждением, погубили Россию. Они ничего не видят, потому что не хотят видеть ее великого будущего и довольствуются подачками с «барского стола». «Они ничего не забыли и ничему не научились», назойливо повторял он фразу, которую любят приводить политические деятели, чтобы окончательно сразить своих противников.
Толстой был уже тогда редактором литературного приложения сменовеховской газеты «Накануне» и во всеуслышание заявлял, что «только твердолобые тупицы не меняет своих убеждений». «А я, — добавлял он, — устремляюсь по неизвестному морю к новой земле». Спорить с ним было до крайности трудно, потому что избитость содержания он умел облечь в такую художественную форму, что ею как бы заслонялась суть высказанного им. Недаром Сологуб как-то сказал о нем — «Алешка Толстой брюхом талантлив» и эта талантливость сказывалась и в его наивно-трафаретной диалектике.
Я теперь не помню, бывал ли я в его доме, хотя ясно перед собой вижу его белокурого Никиту, мальченку с черными как уголь глазами, необычайно живого и драчливого, которого, вызывая его недовольство, домашние звали «Шарманкиным» и его пасынка, Фефу, будущего архитектора. А где в другом месте мог я их тогда наблюдать?
Между тем встречи мои с Толстым были редкими. В кругу, в котором я вращался, охотно общались с приезжими «оттуда»,
какова бы ни была их окраска, но с некоторой опаской относились к «накануновцам», мало сочувствуя их Каноссе.
Короткое время, до того дня, как после приезда группы высланных из Советского Союза литераторов и философов это учреждение раскололось и создался обособленный «Клуб писателей», я был секретарем «Дома искусств», литературного клуба, собиравшегося раз в неделю.
В одну из пятниц, как водится, происходило очередное собрание «Дома», бывшее на редкость многолюдным. Если не ошибаюсь, наплыв публики был вызван то ли чтением Есенина, то ли кого-либо другого из советских «гастролеров». Они были тогда большой приманкой для о коло-литератур ной публики, которой «свои» уже успели приесться.
С опозданием, когда все столики уже были заняты и было даже трудно протолкнуться, появился Толстой со своей Наташей. В «Доме искусств» он был редким гостем, никаких докладов никогда не читал, чужие слушать не любил и участвовать в прениях избегал.
По обязанности я сидел у входа в зал, взимая с приходящих грошевую мзду на покрытие расходов. Толстой в этот вечер был не в меру величественен, он словно уже ощущал себя сановником и даже внешним видом старался показать исключительность своего положения.
Ах, голуба, ради Бога, найдите графине стул, чуть картавя, обратился он ко мне, демонстративно акцентируя слово «графиня».
Непривычное в его устах титулование, да еще перед самым отъездом в Советский Союз, для которого Крандиевская придумала формулу «едем пораспинаться с Россией», настолько поразило меня, что я остолбенел. Я не сразу догадался, что это было очередным дуракавалянием, до которого Толстой был всегда весьма падок.
Стул я без труда отыскал, сделав это тем более охотно, что Крандиевская всегда была мне симпатична и я очень огорчаюсь, что потерял книжечку ее стихов «От лукавого», которую она издала в Берлине и как-то мне подарила.
«Высокомерная молодость,
Я о тебе не жалею.
Полное снега и холода,
Сердце беречь для кого?..»
«Сердце беречь для кого?». Я не знаю, что произошло под северным небом, но знаю, что вскоре произошел разрыв между такой, как издали казалось, счастливой, преуспевающей и сжившейся парой.
Но так человек устроен, что это слово «графиня», произнесенное только ради безобидного «эпатажа», до сих пор звучит в моих ушах, словно оно было произнесено не Толстым, а Германом речитативом из «Пиковой Дамы». Может быть, это объясняется тем, что после этого вечера я ни Толстого, ни Кран- диевскую никогда больше не встречал.