Учитель моих учителей
Учитель моих учителей
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.
А. С. Пушкин[129]
Да простит мне читатель это нескромное сравнение, но, право же, у всякого из нас есть свой Державин — человек, у которого не учишься непосредственно, но встречи с которым — событие в жизни, а какая-то из них навсегда западает в сердце ощущением окрыляющего успеха. Моим Державиным был Василий Алексеевич Городцов.
Каждый раз, входя в зал заседаний Института археологии, я вижу в золотой раме его портрет. Гордо повернутая почти что в профиль, редкостно красивая какой-то особенной, благородной красотой голова, изящный нос с горбинкой, аккуратно подстриженные седые волосы и усы, артистичный галстук «бабочкой». Но я знал Городцова уже не таким.
Нужно сказать, что услышал я о Городцове задолго до того, как увидел его. О нем сочиняли легенды. Например, будто у Городцова была лошадь, которая сама останавливалась возле находок.
Злые языки говорили, что мой учитель, Артемий Владимирович Арциховский, потому не ходит на заседания, что в зале висит портрет Городцова. А между тем Василий Алексеевич был его учителем. Когда пробежала между ними черная кошка, я не знаю, но к тому времени, как мы познакомились с Артемием, эта кошка, видимо, только и делала, что бегала между ними взад и вперед. Арциховский никогда не упускал случая рассказать что-нибудь дурное о Городцове. Не в лекциях, конечно, а, как говорится, в частной беседе. То — что Городцов не знает иностранных языков, то — что бормочет невнятно на докладах, то — что рассказывает скабрезные истории, то — что состоит членом эфемерной Тулузской академии[130], а в нашу Академию наук сколько раз проваливался. А «мо» Городцова об Артемии мы тоже знали. В первой же экспедиции я услышал о Городцове и от других археологов. Софья Васильевна Романовская рассказала как-то, что самую знаменитую свою находку — Тимоновку — он обнаружил с третьего раза. Год копали — нашли несколько кремешков и косточек. В другой раз приехали через несколько лет, копали-копали — нет ничего. Вдруг на дне раскопа — номер газеты «Правда». Старик нехорошо выругался и велел закладывать рядом новый раскоп. Там и оказалось прославившее его жилище первобытных людей. Так он врезался в мою память — темпераментный, неунывающий, настойчивый, способный ошибаться и тут же исправлять ошибки. И говорила о нем Софья Васильевна совсем не так, как Арциховский: видно было, что ей этот человек был чем-то дорог и глубоко симпатичен.
Прошло года два. В МОГАИМКе — так называлось сокращенно Московское отделение Государственной академии истории материальной культуры — обсуждали «Введение в археологию»[131] — курс лекций Арциховского. Это учреждение с таким пышным названием тогда впервые получило в Москве собственное помещение — в Китай-городе, в Большом Черкасском переулке. До революции там была какая-то лавчонка, теперь — несколько полутемных комнатушек, соединенных узкими переходами, крутыми лесенками. В те годы это было большое достижение, и, надо сказать, потом мы чувствовали себя там как дома. На обсуждение, конечно, пришли все археологи Москвы. И когда сбор был уже полон, хлопнула еще раз входная дверь и по комнатам пробежал шепот: «Городцов приехал…» Мы, студенты, конечно, ринулись в коридор. И там увидели небольшого роста, полного, несколько обрюзгшего, но очень изящно одетого старика в хорошо сшитом костюме (что тогда было редкостью). ГАИМКовские катакомбы были ему явно внове, он только что задел белёную стенку и теперь как-то виновато обчищал рукав пиджака. Старика почтительно сопровождали. Направляясь мимо нас в «зал заседаний», он споткнулся о стоявшие штабелем деревянные лотки, видимо, раздумал входить, махнул рукой и прошел в «кабинет» заведующего.
Не помню, выступал ли он в тот вечер и был ли вообще в зале — слишком я волновался тогда, готовясь к собственному выступлению. Монгайт рассказывал, что старик рано ушел, бросив на пороге:
— В толк не возьму, почему эту книжку так хвалят!
Мне запомнилось другое. На заседании Отделения истории и философии Академии наук в большом, светлом, с расписным потолком зале старого княжеского особняка на Волхонке молодой тогда ленинградский археолог Третьяков докладывал о раскопанном им городище Березняки. Это была сенсация: славянское городище IV века с укреплениями, общественными зданиями, «домиком мертвых». Третьяков, высокий, лысоватый блондин в блестящих очках, с неприятным лицом педанта-учителя, говорил очень толково, но как-то оскорбительно снисходя к собравшимся, четко выговаривая каждое слово, поясняя одной фразой другую, точно опасаясь, что присутствующие академики не в состоянии понять глубокий смысл им сказанного. Когда он кончил, председательствовавший академик Лукин-Антонов, сказал:
— Профессор Городцов.
И тут только я заметил за длинным столом поперек председательского седую голову Василия Алексеевича. Она была опущена, глаза устремлены в стол, на котором лежали сильно сжатые, очень белые руки. Да, это можно было при желании назвать и старческим бормотанием, но смысл не очень четко произнесенных и не очень хорошо связанных слов был ясен: старик сомневался в том, что открытое Третьяковым городище принадлежит славянам, а не поволжским финнам.
Что тут началось!
Все выступавшие археологи — кто вежливо, кто язвительно — давали понять, что уважаемый Василий Алексеевич просто не в курсе последних достижений науки, яфетической теории Марра, согласно которой в это время финны давно уже совершили скачок и стали славянами. Старик молчал. Помалкивал и Лукин, кажется, ему сочувствовавший. Впрочем, вероятно, Лукину — специалисту по новой истории — просто было не до того или он занят был своими грустными мыслями: вскоре он исчез, как исчезали тогда многие.
А я, конечно, сочувствовал моим учителям, ссылавшимся на Марра, хотя, по совести сказать, никак не мог понять пресловутой яфетической теории, которую нам преподавали. Думается, что не только я не мог этого, готов ручаться, что и профессор Чемоданов, читавший этот курс, понимал немногим больше моего. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, дьяковская культура давно уже не считается славянской, а Третьяков до конца своих дней «вел тяжелые арьергардные бои» за Березняки (их славянскую принадлежность).
В 1940 году Городцову исполнилось восемьдесят. Юбилей праздновали пышно, но, конечно, мы, студенты, на нем не были. Из уст в уста передавали, что юбиляр на торжественном заседании во всеуслышание заявил о своем желании вступить в партию.
Началась война. Как уже сказано, в октябре 41-го университет эвакуировали. Но вскоре в Москве возобновились занятия — оставшиеся профессора учили оставшихся студентов. И нас слили с ИФЛИ — институтом, с нами соперничавшим. Каждая кафедра была теперь и в Ашхабаде, куда эвакуировался университет, и в Москве. Кафедрой археологии заведовали в Ашхабаде Арциховский, в Москве… Городцов: он ведь занимал кафедру в ИФЛИ. Конечно, его мы и не видели: в те тяжкие дни старику не под силу было приходить. Лекции немногим студентам он читал у себя дома, а когда нужно было что-нибудь подписать, к нему ходил профессор Киселев, фактически ведавший всеми делами кафедры.
Наступил март 42-го. В только что отбросившей немцев голодной и холодной Москве решено было отметить семисотлетие победы Александра Невского над немецкими рыцарями — знаменитого Ледового побоища. И моя диссертационная тема о новгородском войске неожиданно стала актуальной. В университете готовилась сессия, посвященная Ледовой битве, и наша кафедра решила тоже устроить заседание. Я, тогда ассистент кафедры, должен был сделать доклад о вооружении новгородского войска. Конечно, на квартире Городцова.
Волновался, естественно, до чрезвычайности. Помимо того, что это был первый нестуденческий доклад, который нужно было сделать «на равных» с преподавателями, было еще одно опасение. Как посмотрит на меня старик Городцов? Ведь я — ученик его изменившего ученика, Артемия, с которым отношения порваны. Может быть, скажет: «Это что за молодой человек?» А тут еще за несколько дней до заседания он потребовал к себе рукопись моей работы, чтобы ознакомиться с ней как следует.
Настал вечер моего испытания. Городцов жил, оказывается, в одном из пречистенских переулков, совсем недалеко от меня. Старая интеллигентская квартира с просторными комнатами, заставленными мебелью начала века, вызывала какое-то особенно жалостное ощущение из-за еще большей, пожалуй, запущенности, чем обычная тогда для Москвы. Холодный, промозглый воздух еще усиливал это впечатление. Но хозяин выглядел симпатично, по-домашнему. На нем был стеганый халат и черная круглая шапочка с красным шариком. Василий Алексеевич уютно уселся в кресло перед большим письменным столом, тщательно укутал пледом ноги. Мы расселись кругом — кто в кресле, кто — на стуле. До начала заседания разговаривали, конечно, о войне.
— Вот сейчас нянчатся с мужиками, которые мешки денег жертвуют на танки. А я бы такого потряс как следует: «Откуда у тебя деньги!» Ведь небось наспекулировали все!
— Хороши воззрения для молодого члена партии, — сказал мне потом Киселев. Но тогда он, конечно, промолчал и вообще держался с Городцовым неприятно льстиво.
Плохо помню, что я говорил, о чем меня спрашивали, какие делали замечания. Даже Городцов. Кажется, он говорил что-то о лучниках, о стрелах, приспособленных для пробивания кольчуги. Но живо ощущаю мальчишеский задор, с которым я ринулся с ним спорить. Кажется, именно это старику понравилось, он снова отвечал мне без всякой снисходительной нотки. В заключительном слове похвалил доклад и как-то удивительно тепло пожелал мне успеха:
— Работайте, работайте — у вас получается интересно.
Понятно, я был окрылен.
Тогда в последний раз я видел Городцова живым. Года через два он умер.
В византийском зале Исторического музея стоял на высоком постаменте его гроб. Музыки не было: ее должен был обеспечить я и не сумел «раздобыть» оркестр — время было еще военное.
Мы прощались с Василием Алексеевичем, отчетливо ощущая, что с ним уходит целая эпоха — не только в нашей науке, но и вообще в жизни, что не осталось уже больше таких людей, как он.
Алма-Ата, май 1970 г.