Оттепель[147]

Оттепель[147]

Умолк рев Норда сиповатый,

Закрылся грозный, страшный зрак.

Державин[148]

Название это не оригинальное, зато очень точное. Читателю, конечно, известно, что не я его придумал. Но не все, пожалуй, знают, что и Эренбург имел предшественника. Как-то, вскоре после выхода его книги, собрались в Переделкине у Чуковских. Юлиан Григорьевич Оксман среди общей беседы попросил внимания и прочел по маленькой карточке отрывок из чьего-то письма, написанного в 1855 году, вскоре после смерти Николая I. Автор писал из Петербурга в провинцию о том чувстве облегчения, которое вызвал «уход» императора, о различных «послаблениях» и закончил такой фразой: «Федор Иванович Тютчев называет это оттепелью»[149]. Возможно, я неточно цитирую услышанное, но теперь, увы, нет уже никого из присутствовавших. Если представить себе то напряжение, в котором жила Россия после падения Севастополя, крушение всей внешней и внутренней политики, то, что называют революционной ситуацией, и упорные слухи о самоубийстве царя, не угасшие даже спустя полвека, станет понятным состояние умов и ощущение передовой интеллигенцией оттепели.

Ситуация 1953-го, как вы прочли только что, была тоже чрезвычайно напряженной, и ожидали еще ее усугубления. Однако сообщение по радио о тяжелой болезни, а потом — о смерти Самого (как говорили тогда) ошеломило всех и огорчило чрезвычайно.

Как это объяснить? Думается, главным образом действием пропаганды, которая вот уже лет тридцать на каждом шагу тысячи раз повторяла, что Он гениален, добр, прозорлив, заботится денно и нощно о каждом из нас. А если есть какие-то ошибки, неточности, вообще какие-то теневые стороны, то это прежде всего — козни внешних и внутренних врагов, а если не так (что допускалось в редчайших случаях), то неповоротливость аппарата, проступки, о которых Сталин не знал, иначе бы все было «о’кей». И вот увидите, так и бывает, как только у него доходят за многими более важными заботами до этого руки. Интеллигенция все реже иронизировала по поводу твердолобости и обскурантизма пропаганды отчасти потому, что за такую иронию уже многие заплатили дорогой ценой, отчасти же потому, что пропаганда действовала и на прежних насмешников. Такова оглупляющая, всеподавляющая сила воинствующего, самодовольного невежества и тупоумия, бесконечных повторений одного и того же. Он был мудрый отец, а мы — несмышленые дети.

И вот его не стало. Как будем жить без него? Страх и горе — вот что почувствовали если не все, то очень многие. Отсюда и поведение напуганного стада, оставшегося без пастуха. Эта известная уже давка и прочее. Мне помнились еще «пять ночей и дней» после смерти Ленина. Но теперь проявления «всенародного горя» были гораздо более резкими, чтобы не сказать — демонстративными: все понимали к тому же, что «недреманное око» живет и видит каждого из нас, в каждого готово вонзить свои когти.

Помнится, мы услышали, что Сталин умер рано утром (что свершилось это два дня назад — об этом не сказали). Уходя на работу, зашел к маме.

— Что же теперь с нами будет, Миша?

— Трудно сказать, мама. Возможно, те, кто готовили все эти гадости за спиной Сталина, теперь не посмеют их выполнить на собственный страх.

Не знаю, что здесь доминировало. Возможно, просто желание как-то успокоить маму. Я был не то чтобы удивлен, но как-то все же озадачен, когда так и случилось. Мог ли я подумать, что разговариваю с мамой последний раз?

В музее, конечно, никто не работал. Сговаривались пойти в Колонный зал, но спуск от площади Дзержинского был наглухо закрыт плотно поставленными одна к другой военными машинами. Предводительствуемые зав. спецотделом музея Лысенко, мы попытались перелезть через кузов машины, но были остановлены окриком и покорно вернулись в свое здание, продемонстрировав все же желание почтить Его. Мы не знали тогда, что творилось там, за кордоном…

И только во втором часу ночи мы нашли маму в Первой градской. Больница переполнена жертвами давки. Мы с Костей и Ниной стоим у изголовья мамы на сцене огромного зрительного зала, который сейчас весь уставлен койками. Мама без сознания, дышит очень часто. Инсульт. Мы вышли из этой палаты, но я вернулся, чтобы поцеловать маму. Кажется, и сейчас ощущаю, как горяч ее лоб, наверное, температура выше сорока…

Рано утром позвонили, что мама, не приходя в сознание, скончалась. Я как-то отупел. Слез не было. Вымывшись холодной водой, поехал в Пединститут читать очередную лекцию. Ясно помню, как, увидев светящиеся окна института (было еще темно), остро почувствовал, что мама теперь ничего уже не видит. Сказал о маминой смерти лаборанту нашей кафедры Марии Игнатьевне.

— Может быть, вам лучше не читать сегодня?

— Что вы, Мария Игнатьевна! Могу ли я поддаваться личному горю, когда у всех у нас такая потеря.

Нет, это не было рисовкой, ни ориентацией на «всевидящее око». Я тогда действительно так чувствовал. И до сих пор это меня удивляет: ведь я никогда не любил Сталина — и дома, и у дяди Кости, вообще в нашей большой семье получал, как уже сказано, много разъяснений по этому поводу.

Признаки «оттепели», как теперь говорят — понижение давления, стали ощутимы в первые же дни. На эти дни попал и праздник 8 марта — Международный женский день. Казалось, до праздников ли тут! Но в газетах честь честью появились статьи, посвященные женщинам. И вот что особенно интересно — в них не говорилось, что Сталин — лучший друг женщин или что женщины — радость и гордость Сталина. Портреты его еще висели везде и всюду, но печати, видимо, был дан ограничивающий сигнал. Меня, например, пригласили в Госкультпросветиздат и предложили, если я не возражаю, снять из моей статьи те стандартные славословия, без которых еще месяц назад не пошла бы ни одна статья о Москве (вспомним, например, шеститомную «Историю Москвы», первый том которой, вышедший в 1952 году, украшали, как положено, и цитата, и портрет). Конечно, я не возражал.

Чувствовалось, что новые властители вроде бы не намерены особенно высоко поднимать знамя Сталина. Более того, между ними самими, по-видимому, не было единства. Шла напряженная подспудная борьба за власть, и похоже было, что как раз выявление и исправление ошибок Сталина стало в этой игре козырной мастью.

Вдруг в газетах появилось сообщение Министерства внутренних дел о том, что дело врачей прекращено за отсутствием состава преступления. Заметим, это было не партийно-правительственное сообщение, а как бы решение одного министерства.

Это Берия кинул свою козырную карту. Но, должно быть, поторопился — рано кинул, не подкопив других сильных козырей. И карта не принесла ему пользы. Поступок этот, кажется, фигурировал даже потом в числе предъявленных Берии обвинений.

Вообще «оттепель» не представляется мне запланированной руководством. Они охотно оставили бы все как было, однако каждый не только боролся за власть, но и боялся за свою жизнь в случае неудачи, а потому готов был отменить прежде всего сталинскую практику физического уничтожения соперников, считал, что поверженный уже не опасен, что и подтвердилось: ни Маленков, ни Молотов, ни Булганин, ни «примкнувший к ним» Шепилов, ни сам Хрущев, кажется, не пытались вернуть власть. И это «смягчение нравов» — тоже результат «оттепели». Именно оттепели, а не бесповоротного отступления зимы: холода снова возобладали, хотя и не сразу.

Теплело медленно, и только через три года состоялась знаменитая речь Хрущева. В просторечии ее иногда называют «письмо», но это была именно стенограмма речи, изданная весьма ограниченным тиражом для полузакрытого ознакомления[150].

Мы тогда были в доме отдыха Вороново. Как-то вечером Вениамин Иосифович Цалкин зазвал всю компанию к себе в комнату.

— Расскажи друзьям, что ты слышал, — обратился он к своему кузену, зачем-то ездившему в Москву. Тот рассказал содержание речи Хрущева лишь вкратце, но этого — и главное — самого факта произнесения речи было достаточно, чтобы всех охватило радостное волнение. Любопытна реакция маленького мирка на распространившееся известие о событии. Вороново — дом отдыха довольно высокого класса. Путевки давались с разбором. Там бывали преимущественно сотрудники министерств (особенно Госплана), научные работники, военные. Я, в то время зам. директора музея, представлял отнюдь не элиту. Реагировали неоднозначно: наша компания радовалась, может быть, даже слишком открыто, и в один из следующих вечеров некто сказал в гостиной, что уж очень разбушевались здесь евреи (не помню, может быть, он сказал «жиды»), а на съезде они молчат. Разгорелась перепалка, и было даже написано письмо о поведении и высказываниях этого человека. Он испугался и обошел всех авторов, извиняясь тем, что был в подпитии. Помнится, его простили, и письмо никуда не пошло. Но сама история была бы возможна теперь? Нет, конечно, она могла произойти только в условиях «оттепели».

Возвратившись из отпуска, я присутствовал на заседании в музее, где читали вслух доклад Хрущева. Тогда-то и видел эту брошюру — в розовой обложке, как многие закрытые партийные издания. Было видно, что к заседанию готовились. Читать поручили Саре Шапиро, еще в университете отличавшейся даром декламации. Надо сказать, прочла она блестяще.

Доклад был основан не только на личных впечатлениях автора, который, конечно, должен был знать многое, что держалось в строжайшей тайне, но и на огромном материале партийных архивов, и главное, что производило впечатление, — это подлинные документы о том, что мы считали невероятным. До сих пор не могу забыть письма Эйхе, который не мог простить себе, что под пыткой взвел напраслину на себя и на других. Как смягчающее обстоятельство он приводил то, что некоторые старые его раны оказались невероятно болезненными, и этим воспользовались палачи. Вот какова была изощренность пыток! Вот как тщательно готовили кадры для «следствия»! А «резолюции» членов высшего партийного руководства, в грубых выражениях предписывающие пытать до тех пор, пока не будет вырвано «признание»! Их и вспоминать не хочется. Но вот Молотов восстановлен же в партии! Думается, что его не может извинить даже животный страх попасть самому под пытку, который испытывали тогда, вероятно, все члены руководства.

После XX съезда потепление пошло быстрее, хотя как-то зигзагообразно. Были случаи, когда сам Хрущев объявлял себя сталинистом, уступая сопротивлению аппарата. Сталинистом-то он, пожалуй, не был. Ненависть его к «Йоське» была неподдельной. Но, без сомнения, он был плотью от плоти, костью от кости партийного аппарата, сторонником волюнтаризма, «сильной руки», и ведь руки его оказались вскоре в крови — не только Имре Надя, но и Пастернака. Потому-то это и была именно «оттепель», а не стойкое улучшение климата.

Все же, особенно в первое время, было много радостного. Прежде всего — возвращение реабилитированных, тех, кого уже не надеялись увидеть. И эта радость была почти в каждой семье. Восстановление на работе изгнанных — правда, не всегда на той же, но на аналогичной.

Так и я возвратился, но не в Институт археологии, а в Институт этнографии.

Нужно сказать, что распространение потепления на национальную проблему зависело целиком от личного отношения к этой проблеме соответствующих начальников. Конечно, Каганович был снят со всех постов не как еврей, а «за личные заслуги». Но негласная «процентная норма» продолжала существовать, и руководство совсем не собиралось отменять ее в целом, хоть и смотрело иногда сквозь пальцы на либерализм в этом вопросе отдельных руководителей.

Со мной дело обстояло так. Попытка вернуться в Институт археологии была решительно пресечена Рыбаковым, сказавшим, однако, на этот раз, что это не его точка зрения, а Отдела науки ЦК. Думаю, что академик был, мягко говоря, неискренен. Но уже это само говорило об «оттепели», которая могла распространяться не всюду в одинаковой мере.

В Институт этнографии я не ходил. Когда-то, в период моих несчастий, мне передали слова, якобы сказанные Толстовым:

— Вот Рабинович ушел от меня, а я бы его так не отдал. Теперь прибежит ко мне! Я помучаю его, но возьму.

И вот я не прибежал — больше пяти лет прошло.

Но в 1957 году секретарем парторганизации музея стал Л. А. Сокольский, бывший аспирант нашей кафедры. И он захотел занять мое место — место зам. директора. Был организован мой доклад на партбюро, и подговоренные Сокольским лица резко (и от души скажу — несправедливо) высказались обо мне, о моей работе. Отвечал я тоже резко. На постановление заслушать еще один мой доклад через месяц сказал, что я не мальчик для битья. Это сошло мне лишь благодаря доброму отношению директора Л. А. Ястржембского. Сошло, конечно, «пока». Неясно, каков будет следующий «ход» Сокольского.

Не иду к Толстову, боясь, что он будет меня укорять. А тут приходится выслушивать такую дурно пахнущую напраслину — и от кого! — задумался я…

Толстов принял меня как блудного сына, обласкал. Тут же объявил конкурс, и с осени я уже работал в Институте этнографии старшим научным сотрудником. Никаких «помучаю» не было.

— Кого вы мне посоветуете вместо себя? — спросил директор музея.

— Я думаю, Лев Андреевич, что тактически правильно вам будет взять Сокольского. Но он долго в этой шкуре не продержится, и следующий, уже постоянный ваш заместитель — это Михаил Маркович Шегал.

Так и получилось.

Мозжинка, февраль 1985 г.