Четверо мальчишек
Четверо мальчишек
А это — наши друзья. Они теперь будут здесь жить, — сказал мне как-то Лазуркин.
В дверях показался пожилой, полный, лысый человек в очках. Но, боже мой, как он был похож на того мальчика в аккуратном коричневом костюмчике и коротких штанишках, которого я видел всего один раз в жизни и притом больше полувека тому назад!
— Сеня Тагер!
— Откуда вы меня знаете?
— Да, это Семен Александрович, — подтвердил Лазуркин.
Просто удивительно, как сохраняется в памяти все, что связано с дорогими людьми. Каждая мелочь. И вот это мимолетное знакомство.
Тогда, в двадцатые годы, я был, кажется, впервые приглашен на рожденье к Боре Гейликману. Детей было множество, и среди них Сеня Тагер — так мне его представили, — исполненный собственного достоинства толстый мальчик в очках. Я почти ничего не помню из того вечера, кроме того, что своей самоуверенностью этот Сеня внушил мне почему-то острую неприязнь, и когда мы играли в «кучу малу», я решил в общей свалке «врезать» ему как следует, что и сделал, но, как выяснилось, неудачно: удар пришелся по имениннику, на котором тоже были коричневые штанишки. Боря оглянулся и улыбнулся как-то смущенно, видимо, не зная, дать ли сдачи или обратить все в шутку. А я, ошарашенный, извинился довольно глупо. В самом деле, надо же было спутать толстый Сенин и тощий Борин зад! И объяснить-то (мол, я хотел другого ударить) нельзя.
Вот эту самодовольную, толстую фигуру высветлило в одно мгновение из прошедших десятилетий сияние милого мне гейликмановского дома там, на Подсосенском переулке. Дома тети Бели, Товия Борисовича, Зели и Бори. Дома, в котором прошли едва ли не самые лучшие дни детства и юности.
Подсосенский переулок тогда только что был переименован, а раньше назывался то Введенским, то Ильинским — по церкви Ильи-под-сосною. В старинном этом наименовании целая картина: маленькая церквушка под сенью большой, красивой сосны. Такое, должно быть, часто можно было увидеть в древней Москве. В переулке и сейчас движение небольшое, хоть он и в центре. А прежде было совсем тихо. К тому же окна все были во двор, и внешний мир уже никак не давал о себе знать.
Для меня это всегда был какой-то оазис. Начать с того, что у большинства из нас в ту пору жилищного кризиса было гораздо теснее: профессорское звание Товия Борисовича позволило сохранить три комнаты, и квартира была почти не коммунальной. К нашим услугам был еще и коридор. Теперь этим не удивишь, а тогда такое встречалось не часто. Столовая была побольше, кабинет и детская — совсем маленькие, но мне тогда казалось все очень просторным. Никакой роскоши — стильной мебели и прочего — не было, но и квадратный стол с низко висящим над ним абажуром люстры, и буфет, и диван в столовой, и письменный стол, занимавший почти весь кабинет, так что едва оставалось место для кровати, и железные койки в детской — все было как-то уютно-рационально, органично, что ли. И эти полки с книгами! Они так манили. И, надо сказать, нам отнюдь не запрещалось трогать книги. Разве что философские из самого угла кабинета возле стола: хозяин не любил, если их не оказывалось на месте. А так я помню, что несколько раз он говорил, например, мне:
— Можешь выбрать любую книгу вон из тех — это тебе подарок на рождение.
Так появились у меня, например, Матьез и Тарле.
Товий Борисович был философ и, как я понял позже, идеалист.
— Это Гегель, — говорил Боря о незнакомом портрете на стене. — Он оказал на папу большое влияние.
Для нас, мальчишек, конечно, из этого ничего не следовало.
А в столовой висел портрет бабушки Зели в широкополой шляпе (мода начала века) — ее многие из нас знали. Из книг тут были история и кое-какая беллетристика.
Но я, кажется, увлекся — ведь хотел просто рассказать о том, как мил был мне этот дом. Словом, Гейликманы принадлежали к небогатой, как принято говорить — демократической, интеллигенции, и квартира их была в этом отношении типична. Здесь можно было и работать, и отдыхать — о разумном сочетании того и другого пеклась тетя Беля. Борю я почти не помню без книжки в руках.
До сих пор в памяти сердца теплятся дни, проведенные здесь, на Подсосенском. Конечно, не только тот день, когда я так глупо повел себя с Сеней Тагером. Судьба подарила нам и много светлых дней, но среди них один как-то особенно запал в душу.
Решено было, что мы тоже будем встречать Новый год, как взрослые. Мы — это четверо мальчишек, связанных разными степенями родства: Боря, Лева Берлин и мы с братом Витей. Боря с Левой двоюродные, мы — им обоим троюродные братья. Витя — самый старший, Боря — на два года моложе его, Лева — еще немного моложе, я — самый маленький в этой компании — на четыре года моложе Вити и года на полтора моложе Левы. Короче, мне было лет восемь, а сколько другим — сосчитать нетрудно.
Взрослым, наверное, показалось забавным и удобным, уходя, вот так пристроить мальчишек в пустой квартире, чтобы они не отсвечивали в других местах. Нам были заготовлены сласти, орехи, какое-то сладкое питье — вероятно, ситро, что так любят дети. Но мы недолго задержались в столовой, где чинно сидели за большим столом и Витя развлекал нас, младших, рассказом о том, как он, страдая одышкой, может долго бороться и в своей группе (тогда были не классы, а группы) отнюдь не последний силач.
Скоро перешли в детскую, где для всех были приготовлены заботливой теткиной рукой постели, забрались под одеяла — и тут началось самое интересное. Мы стали читать вслух взятый с полки томик Мопассана. Читали по очереди, как-то больше, мне кажется, Боря. Наверное, прочли несколько рассказов, но запомнились два: «Хозяйка» и «Рука». На меня «Хозяйка», естественно, не произвела тогда большого впечатления. Но сила искусства такова, что описание великолепия жирной госпожи Кергаран, и притягательности смятой постели, и этой манеры хозяйки говорить: «Ах, каналья-каналья!» — все же отложились где-то в уголке памяти.
Другое дело — «Рука». Было в этом рассказе что-то захватывающее, какая-то ужасная (в полном смысле этого слова) прелесть. Верхний свет мы давно потушили, и от абажура настольной лампы (помнится, бронзового с цветными стеклянными бусами) по стенам и потолку побежали причудливые тени. Казалось — уж не Рука ли это мечется по комнате? Мне стало страшно, но оторваться от слышанного не было возможности; скрывая свой сладкий ужас от остальной компании, я сжался в комок под одеялом и молчал. Странно, но из этого рассказа, так глубоко поразившего меня, не запомнилось ни одного выражения, кроме «наутро мне принесли эту руку», от которого застывала кровь. А старшие обсуждали прочитанное. Как всегда, осведомленнее всех оказался Боря, рассказавший, что, думается, враг задушил героя другой рукой. «Такой же сухой», — сказал он, и я ясно увидел вдруг обе эти ужасные руки.
Не помню, как я заснул, дождался ли кто-нибудь из нас сакраментального двенадцатого часа. Проснулся от вспыхнувшего света и увидел Товия Борисовича, зашедшего, видимо, посмотреть, как спят дети.
— Спи-спи, — сказал он и погасил свет. Он был тогда еще не старый и очень красивый.
Так наш первый Новый год был озарен высоким искусством (хоть лично для меня это было и рановато), но главное — родственно-дружественной теплотой, очарованием старого московского интеллигентского дома с его скромным уютом, заботливой и разумной нежностью к детям.
С тех пор прошло больше семидесяти лет, и еще много раз встречали мы вместе с Борей Новый год — то у нас, то у него, но и будучи взрослыми, недавние мальчишки любили вспоминать тот первый, ничем не омраченный праздник. А, кажется, совсем недавно я узнал, что Боря говорил своей жене Наташе, что в детстве это был лучший его Новый год. И мой тоже.
Мозжинка — Москва, февраль 1980 г.