В «Старом городе»
В «Старом городе»
Началось с обычного. Ученый секретарь института сказал, что нужно ехать на совещание в комитет. Название комитета мало знакомо.
— Да вы знаете этот дом. Он недалеко оттуда, где был наш институт, только не на Фрунзе, а на Калинина.
И почему-то перед глазами встал пышный особняк, по стенам которого лепятся огромные раковины и причудливо вьется толстый морской канат. Дом, что с детства был для меня образцом безвкусицы: «Аляповат, как особняк Морозовой», — говорили тогда у нас, хотя и в те годы давно уж не принадлежал он Морозовой, а был, кажется, резиденцией японского посла.
Но, забредя теперь в его огромные полупустые залы, я убедился, что ошибся адресом. Нет, здесь не Комитет, а Общество. Даже Союз обществ. Надо через улицу, в другой особняк, тоже с детства знакомый. Когда-то в нем помещалась «Крестьянская газета». И, переходя улицу, я почти наяву услышал резкий голос Агреста, председателя нашего форпоста:
— Запомните, гебята: собигаемся у кгестьянской газэты и идем пгамо за кгестьянской газэтой!
Форпост… Крестьянская газета… Давно это было — моя первая демонстрация! Теперь, пожалуй, никто и не знает, что такое форпост, хотя и могут еще помнить, что за газета «Крестьянская»…
Совещание длилось долго, и за занавешенными окнами я совсем забыл, где нахожусь: дела были те же, что и у нас в Черемушках.
Может быть, потому, что я вышел из темного коридора, солнечный свет так ослепил и оглушил меня. Только сделав несколько шагов по улице, я остро ощутил эту давно знакомую прелесть старого города. Машины одна за другой катились по мостовой, как мне казалось, без малейшего шума. Толпы людей шли по тротуарам, но я не слышал ни их шагов, ни разговора. Так бывает во сне или если уши ватой заткнуть.
Узкая Воздвиженка вся пронизана косыми лучами солнца. С близкого расстояния видны только нижние этажи домов — окошки, громадные витрины. Стены сливаются в одну серо-золотистую гамму. Напротив — красновато-желтые шары деревьев палисадника как будто светятся изнутри мягким светом. Неяркое голубое, тоже чуть тронутое золотом небо расчерчено секущими проводов, а вдали на его голубом фоне — залитый солнцем стройный шатер кремлевской башни. Резкие тени очерчивают у его основания каменные завитки.
Мне бы туда, к метро. Но ноги сами пошли через улицу, в еще более узенький переулочек, где ничто не изменилось едва ли не с прошлого столетия. Впрочем, нет. Вот этот дом я помню, как строился. Но каким старым выглядит он теперь!
«Да и сам-то ты уже не первой молодости! Зачем ты идешь туда, к Никитской? Ну, раньше ходил по этому переулку к дядьке. Потом — в университет. Но теперь тебя мало кто узнает на Герцена, 5. А кто и узнает — удивится: зачем он пришел? И напротив истфака, в квартире, где жил дядька Константин, никого у тебя нет — ни родных, ни знакомых. И вообще никого у тебя в этом районе теперь нет. Незачем поворачивать и налево, к Консерватории. Шурку ты видел тогда в последний раз. Как мы едва узнали друг друга обритыми!»
Сколько здесь было друзей — и вот нет никого. Кто убит, кто умер, кто уехал. Ты здесь один теперь, совсем один.
Но в этом вот доме-развалюшке жила ведь Верочка, в которую так был влюблен красавец Доська. Какое у него было лицо тогда, на маленькой станции Акри! Мы провожали ее в Москву, а в тяжелую весну сорок второго я повстречал ее тут, у подстанции метро, и только тогда узнал, что она живет здесь, по соседству. Впрочем, ничего удивительного: они же вместе учились в школе. В сорок втором Доськи (Давида) уже не было в живых, но она еще надеялась, ждала его.
Дом, кажется, вот-вот рухнет. Но ведь такой же он был и больше двадцати лет тому назад. И стоит же. Только окна комнаты, где жила Верочка, теперь почти вровень с землей. Постучу. Нет никого. Раньше входили через кухню. Может быть, там кто-нибудь есть.
Знакомый голос отвечает на стук. В большой полутемной кухне маленькая седая женщина. Кажется, разделывает птицу. Как хорошо, что я всегда носил бороду — она не может меня не узнать!
В Вериной комнате тоже все как было. Но нет плиты, а вместо чертежного стола — кресло-кровать.
— А где же Сашенька? Она, наверное, уже большая? — поглядываю на кресло; спит, значит, не в кроватке.
— Да, большая. Сейчас на даче еще.
Вот и все резервы исчерпаны. А что я скажу? Зачем пришел? И, как назло, сегодня ведь «Вера, Надежда, Любовь», а я — с пустыми руками.
— Верочка, мысли мои разбрелись, не могу никак их собрать.
— Посидите так. Я вам расскажу о нас с Сашенькой.
С удовольствием ловлю ухом знакомые интонации ее глубокого грудного голоса, странного в таком тщедушном теле. Работы много, но поднадоело — хочется перейти на другую… и вдруг удивляюсь: Сашенька доставляет одни только радости.
— Это здорово, Верочка! Когда мы последний раз говорили по телефону, она, видно, очень вас огорчила. Вы даже сетовали, что она есть.
— Ну, вот видите, как мы давно не говорили. Я уже и не помню, когда Сашенька меня хоть чем-нибудь огорчила.
Слушаю дальше и думаю: какое это мужество — завести дочь, когда тебе уже за сорок, с ясной перспективой растить ее одной. И как сладок Вере этот тернистый путь. И она, наверное, не раскисает, как я, от солнечного дня и нахлынувших воспоминаний.
— Спасибо вам, Верочка! Вот поговорил с вами, и как-то в голове все вроде стало на место.
Пора идти. Переулок ярко освещен фонарями, как у нас в новых районах не бывает. Свет отражается от стен домов и льется еще из окон. Зелени почти совсем нет, и для узенького переулка, пожалуй, даже слишком много освещения. И какой-то этот переулок чужой.
Хочется поскорее домой, к рабочему столу.
Вот и красное «М».
— Поезд следует до станции «Университет»!
Москва, октябрь 1966 г.