Улица Герцена, пять

Улица Герцена, пять

Неужели я буду там учиться?

Вот я смотрю на этот дом из окна дядькиной квартиры. Он виден мне сбоку. Очень массивный, совсем некрасивый.

А с фасада ведь он даже изящен: фронтон, коринфские пилястры, переходящие над самой улицей в полукруглые арочки. Но парадного нет — войти надо со двора. Там сводчатые катакомбы-раздевалки; потом — не слишком-то шикарная парадная лестница в два марша. На площадке почему-то стоит трюмо, какие бывали в старые времена в дамских будуарах. И многие перед ним охорашиваются — значит, не зря стоит. А выше — вход в актовый зал.

Но мне не туда, а направо — через коридорчик в канцелярию. Там за столиком — красивый рыжеватый блондин, Стасик Людкевич. Член приемной комиссии от студентов. Меня приняли почему-то несколько натянуто. Оказалось, как раз в этот день арестовали декана факультета Фридлянда. Того самого, на имя которого я должен был подать заявление.

Так что же, мне уж и не поступать, если кого-то посадили? Наверное, именно об этом подумала Вера Александровна Мерклинг, проходившая в этот момент через канцелярию.

— Вы подавать заявление? О, господи!

Заявление я все же подал. Не для того, в самом деле, я столько передумал, боролся с собой, чтобы сдать перед первым же препятствием. Да и препятствие ли это? Напротив! Если тут неблагополучно — тем более нужды в таких, как я.

А ведь всего на месяц раньше я и не думал поступать на исторический. Кончил курсы для подготовки при МИИТе, как Мирон Крайчик и другие наши. Намеревался учиться на вечернем, продолжая работать: нужно было помогать семье. Но тут произошло неожиданное. Зимой 1936 года Тубинститут[80] решил праздновать юбилей отца. Шестидесятилетие (хоть исполнилось ему в январе уже шестьдесят два) и тридцать лет врачебной работы (это уж было точно). Надо ли говорить, какое это было событие для всей семьи!

В маленьком зале института буквально яблоку негде было упасть. Пациенты говорили отцу приятные и нежные слова. Почему-то каждый считал при этом необходимым упомянуть и его седую шевелюру. А старый университетский товарищ Павел Эдуардович Фере сказал, что он, пожалуй, единственный здесь, кто помнит, что цвет волос Гриши когда-то был каштановый.

Так в память западают именно мелочи — ведь я не помню приказа наркома, речей директора института и других официальных лиц, говоривших, конечно, о заслугах отца. Но я отлично помню концерт и то, что какая-то молодая певица замечательно спела менуэт Бёльмана. И как отец заливисто смеялся шуткам конферансье.

Наверное, это и в самом деле был не совсем обычный юбилей. Как я уже говорил, мы жили скромно, чтобы не сказать бедно. И вот Институт отремонтировал наши две комнаты; отцу подарили не только радиоприемник, но и отрезы материи на костюм и пальто, причем, видимо, опасаясь, что они попадут не по адресу, а более молодым членам семейства, ездили с ним в ателье заказывать эти вещи. Ремонт был первым за пятнадцать лет, а нового пальто у отца не было вообще на моей памяти.

А главное — отцу дали персональную пенсию. Небольшую — всего двести сорок рублей. Но при этом он мог продолжать работать, и вдвое снижалась плата за квартиру и коммунальные услуги, занимавшая в нашем тогдашнем бюджете большое место. Положение семьи сразу улучшилось, и было решено, что я могу поступить в дневной вуз.

Все же я думал идти в МНИТ, куда уже подготовился. Но не мог не узнать про исторический факультет. Стасик при первой же беседе заронил в мою душу искру сомнения. Я написал отцу (дело было летом, он работал в санатории). Отец ответил, что он всегда был уверен, что моя дорога не инженерия, а именно история, и надо, не мудрствуя, поступать на исторический. Еще немного посомневавшись, я подал документы.

И вот в эту ночь в пустой дядькиной квартире готовлюсь к экзамену и время от времени посматриваю через окно на освещенное луной здание истфака. Сумею ли выдержать — неясно: ведь я никогда не учился истории, а конкурировать придется с теми, кто учился. Немного «подогнали» меня по истории кузина Миля, по экономгеографии — дядька Константин Исаакович.

Не знаю, что «вывезло» меня: появившееся ли вдруг отчаянное желание поступить во что бы то ни стало или товарищеская атмосфера, царившая на экзаменах. Экзаменаторы в те времена еще не старались непременно «резать», а экзаменующиеся не желали друг другу зла. На первом же экзамене я познакомился с Колей Зубковым и Левой Сечаном — так втроем мы и прошли все пять. Ободрил и первый экзамен — по русскому, после которого «отсеялось» больше половины, а я получил «отлично». Но все же неподготовленность моя сказалась: сдав потом на пятерки математику и физику, я «схватил» четверки по истории и географии. Балл, однако, оказался, как теперь говорят, проходным.

Но участь наша решалась все же беседой в деканате. Вот я вхожу в огромный, мрачный даже в этот солнечный августовский день, весь обшитый мореным дубом под «старую Англию» кабинет декана, робко останавливаюсь у резного стола-катафалка, за которым спиной к роскошному, но холодному камину сидит Зоя Петровна Игумнова, женщина не старая, совсем не мрачная, хоть и очень внимательная.

— Что же это вы, Рабинович, историю с географией понизили?

— Так ведь сначала говорили, что экзамена по географии и совсем не будет. Как я мог приготовиться за три дня?

— Работаете старшим техником, зарабатываете порядочно. Как будете жить на стипендию?

— Наверное, можно будет и прирабатывать.

Не помню, что еще говорили, но вышел я из кабинета без всякой уверенности, что буду принят. А через несколько дней, когда вывесили списки принятых, я от волнения пропустил свою фамилию. Нашел ее в списке все тот же Шурка, не покинувший меня и в этом трудном случае.

Потом были еще списки — их я читал уже спокойнее и узнал, что слушать лекции и заниматься в семинаре буду у профессора со странной фамилией, наверно, просто неправильно написанной.

— У кого ты в семинаре? — спросил меня старый знакомый Шура Монгайт, который, как оказалось, уже целый год как ушел из МИИТа и учился на истфаке.

— У профессора Печкиной.

— Нечкиной, — в его голосе было все презрение второкурсника к первокурснику. — Нечкиной. Это ты хорошо попал.

Я действительно удачно попал. Да, собственно, все мы, весь наш курс удачно попали.

Дело в том, что высшее историческое образование было лишь недавно восстановлено. Мы были всего третьим набором истфака. Учебников по истории еще не было. И нам читали лекции авторы этих будущих вузовских учебников. Университет не жалел издержек, и нам параллельно читали курсы разные профессора: историю СССР — Нечкина и Базилевич, античную историю — Преображенский и Сергеев. И хотя все мы были расписаны по группам и потокам, прикреплены к определенному профессору, но фактически, поскольку лекции читались в одни и те же часы, могли свободно выбирать, кого из двух профессоров слушать.

Тут были интересные казусы. Например, профессор Петр Федорович Преображенский был всемирно знаменитый лектор, а Владимир Сергеевич Сергеев — гораздо менее известный. Поначалу в аудитории Преображенского не хватало места, а Сергеев читал при почти пустом зале. И никто из «преображенцев» не раскаивался, так как первые лекции Петр Федорович читал поистине художественно. Сергеев же говорил скучновато, хотя и обстоятельно; чтобы не обидеть его, назначали дежурных. Но вскоре заметили, что Преображенский материала дает немного, больше декламирует, рассказывает о пикантных подробностях, каких в античной истории немало. Теперь я понимаю, что это был очень крупный ученый, но состояние его в тот год оставляло желать много лучшего. Зачастую он бывал даже нетрезв, что не могло ускользнуть от студентов, которые между собой стали называть его запросто Петей. И записать у Пети было почти нечего, а время экзаменов приближалось неотвратимо. «Сергеевцы» же охотно давали нам свои пухлые тетради, исписанные фактами, географическими названиями, важными и интересными мыслями. И кончал свой курс Владимир Сергеевич при полном зале, а Петр Федорович — уже при полупустом.

А вот Нечкина и Базилевич читали оба очень хорошо. Но я предпочел Нечкину — может быть, потому, что в семинаре был у нее, а может быть, и потому, что манера Базилевича была, пожалуй, слишком артистичной. Он был еще не стар, хорош собой и знал это. Наверное, инстинктивно очень старался понравиться, и мне его отточенные фразы казались уж слишком утонченными, приемы слишком литературными.

Милица Васильевна Нечкина почти сливалась с кафедрой. Читала хорошим языком, ровно, без больших эмоциональных перепадов. Подчеркивала только самое главное. Впрочем, были у нее свои излюбленные выражения, которые мы воспринимали несколько иронически. Так, весь год у нас потихоньку «завинчивался феодальный пресс» — и это выражение каждый с удовольствием потом старался «ввернуть» Нечкиной на экзамене.

Но особенно мне нравилась ее манера вести семинар. Нечкина требовала от нас полной самостоятельности. Выражаясь фигурально, она сразу бросала нас в воду, чтобы мы сами выплывали. Этим не все были довольны — в особенности медалисты, привыкшие в школе получать все разжеванным. Но за техникой работы Милица следила строго. На первых же занятиях научила вести картотеку (и до сих пор я не могу обойтись без этого). Категорически запрещала читать доклад по тетрадке.

— Вы историки. Вы должны приучаться говорить свободно.

Вводила нас в курс дискуссий. В тот год вышла книга академика Грекова «Феодальные отношения в Киевском государстве»[81]. Наши профессора — Сергей Владимирович Бахрушин и Константин Васильевич Базилевич — напечатали на нее вежливые, но непреклонные рецензии[82], сводившиеся к тому, что о феодальных отношениях можно говорить не ранее чем с XI века, а не с IX, как это делает автор. Милица Васильевна была на стороне Грекова — и мы вслед за ней ринулись в бой очень яростно. Каково же было нам увидеть на следующий год новое издание книги Грекова уже под названием «Киевская Русь» и с эпиграфом из Павлова: «Не давайте гордыне овладеть вами…» Наш неведомый кумир запросто уступил своим противникам два столетия. Знал ли он, как мы тут эти столетия отстаивали?

В нечкинском семинаре я испытал и первое свое личное крушение. Доклад мой провалился. Тому были, правда, глубокие причины.

Надо сказать, что если нравилась мне история с детства, то увлекаться ею как наукой я начал уже в юности, когда работал техником и почитывал книги Дживелегова об эпохе Возрождения, о городах-государствах[83]. «Рабинович — Ренессанс» — прозвал меня шутливо Лева Сечан. Ну, конечно же, на первом курсе, где Ренессанс не проходили, я «схватил» у Нечкиной тему поближе к городам: «Хозяйственный и социальный строй Великого Новгорода». И страшно увлекся ею. А увлекшись, не сумел отобрать нужный для доклада материал и попытался изложить все, что я знал по этому вопросу — одной кучей. Пожалуй, с тех пор никто не ругал меня так, как ругала тогда Милица.

Несмотря на крушение, учиться становилось все интереснее. Оказалось, что даже экзамены приносят удовлетворение. Один из первых — по истории Древнего Востока — мы сдавали Константину Константиновичу Зельину. Курс его был как сухарик, но очень концентрированный. На экзамене Зельин не удовлетворился ответом на основной вопрос, «пробежался» со мной по всему курсу. Заходил с разных сторон. То расскажи ему, что знаешь о Мардуке, то — что изображено на «стеле коршунов». То — что это за город Ахет-Атон. Так минут сорок, но, пожалуй, никогда потом я уж не испытывал такого удовлетворения от честно заработанной отметки.

На втором курсе нам начали читать историю Средних веков. Тут не было параллельных лекций, но каждый раздел нам читал «самый главный специалист» — автор соответствующей главы учебника. Сначала — Александр Дмитриевич Удальцов, что-то невразумительное мямливший в свою козлиную бородку. Ему достался самый темный период — и, наверное, не случайно: очень уж любил ученый муж ловить рыбку в мутной воде.

Потом нам читал Евгений Алексеевич Косминский — красивый пожилой мужчина с гордой осанкой викторианского буржуа. Было что-то снисходительное в его манере говорить, но лекции, наверное, по контрасту с Удальцовым, нам очень понравились. Овации Косминский принял вроде бы как должное, но и с каким-то немного высокомерным холодноватым удивлением.

Моисей Менделевич Смирин, тогда молодой доцент, поматывая маленькой головкой, с таким увлечением говорил о Томасе Мюнцере и крестьянской войне, что забывал о звонке, но нас не мог заставить забыть. Все же мы любили его.

Но чьи лекции остались вне всякой конкуренции — так это Сергея Даниловича Сказкина. В них было какое-то проникновение в самые недра эпохи, тонкий и выпуклый рисунок характеров исторических лиц. Все это сочеталось с великолепным литературным изложением без всякой лишней манерности. Сказкин не смотрел на свой предмет со стороны, он прямо-таки жил в своих лекциях. Французское Возрождение засверкало яркими брюньоновскими красками[84]… Долго весь курс аплодировал Сказкину стоя. Поднесли большой букет. Случайно в тот день я встретил на улице Грановского Сергея Даниловича, возвращавшегося из университета домой. Он нес наш букет в вытянутой руке, обратив цветами к себе и любуясь ими. Признаться, приятно было видеть.

Другой такой же цикл лекций мы слушали по истории колониальных и зависимых стран. Но там лекторы были разношерстные. Выделялись трое: Игорь Михайлович Рейснер — родной брат знаменитой Ларисы. Читал он про Индию очень интересно, но впечатление несколько нарушалось манерными позами, которые профессор принимал на кафедре, постоянно сбиваясь на декламацию и акробатику. Анатолий Филиппович Миллер дал нам увидеть Турцию глазами очевидца. И история этой страны была какой-то стереоскопичной. Пожалуй, наилучшее впечатление производил Георгий Константинович Кара-Мурза[85], которому достался раздел о Китае. Не знаю, какой он знал секрет: держался мешковато, говорил, чуть пришепетывая, но умел так увлечь слушателей, что если, например, сообщал, что злодейка-императрица наконец умерла, весь зал вздыхал с облегчением.

Лекции по новой истории читал мой старый знакомый Марк Соломонович Зоркий, в прошлом — сосед по квартире моего брата. Слушали его не без интереса и даже записывали.

— Дайте мне посмотреть, что вы записали, — сказал мне как-то Марк Соломонович. — Гм… три страницы… А по своей любимой истории Средних веков небось шесть исписываете?

Так оно и было.

И опять семинары.

По политэкономии в семинаре Быстрова жаркие споры о разных тонкостях. Как понимать, что простая кооперация дает первоначально лишь количественную разницу в производственном усилии? Как определить предельную сумму цен всех товаров, которые могут одновременно продаваться на данном рынке?

Мы изучали «Капитал» с большим увлечением, подолгу сидели над своими рефератами и очень много получили от нашего молодого руководителя. Но когда волею судеб он остался едва ли не единственным преподавателем, когда ему поручили общий курс, то самое, что мы ценили в нем как руководителе семинара, — колоссальная увлеченность темой и умение доходчиво излагать сложные проблемы, — на высокой кафедре нашего актового зала воспринималось скорее как нажим и упрощение.

— Это-то, товарищи, и надо понять! В этом-то и заключается спесификум данного вопроса! — выкрикивал Быстров, подпрыгивая от увлечения — и мы никак не могли объяснить товарищам, что этот не очень грамотный профессор — великолепный толкователь и тонкий знаток «Капитала».

На третьем курсе я наконец-то дорвался до изучения западного Средневековья. Конечно, пошел в семинар по городам. Вела его профессор Вера Вениаминовна Стоклицкая-Терешкович. Не один я, многие с нетерпением ждали начала этих занятий. Немало удивило и еще более расположило нас к профессору, когда на первом же занятии мы увидели, что она волнуется не меньше, а, пожалуй, гораздо больше, чем мы. Вводная беседа шла в небольшой аудитории. Кафедры не было, лектор стоял за обыкновенным столом, и всем было заметно, что ноги Веры Вениаминовны в собранных «в гармошку» чулках не могут найти покоя: по очереди один ботинок цепляется носком за щиколотку или икру другой ноги, и наш профессор оказывается в позе аиста. Срывающимся голосом Стоклицкая говорила о «самом ярком цветке Средневековья» — торговых городах. Содержание ее речи было малопонятно, но ясно было, что Вера Вениаминовна фанатически любит свой предмет.

Работали мы с увлечением и потом даже выпустили небольшую книжку — «Средневековье в эпизодах и лицах»[86]. Но характер руководительницы был таков, что ее мелочная опека быстро становилась нам в тягость. Очень мало кто остался в ее семинаре на следующий год. И хотя мой доклад о союзе немецких городов — Ганзе и его отношениях с Новгородом был принят хорошо и даже получил премию на факультетском конкурсе, я окончательно сделал выбор в пользу русского Средневековья, в пользу Новгорода, в пользу профессора Арциховского.

Новгород и Арциховский — это было для меня почти одно и то же с лета 1937 года. Перейдя на второй курс, я размышлял, как бы мне подзаработать летом, чтобы купить кое-что из одежды. Пошел в «Проектэкскавацию» — и там, хоть были очень шокированы моей изменой и переходом в историки, соглашались взять меня на лето — ну, конечно, не старшим техником, а просто техником-проектировщиком. И я уже должен был начать работать с первого июля.

Но тут на доске объявлений истфака появилась записка о том, что археологическая экспедиция нанимает рабочих для работы в Новгороде и желающие могут собраться в такой-то день и час в такой-то аудитории.

Новгород. Увидеть его собственными глазами! Мог ли я устоять перед этим? Конечно, я пришел в ту аудиторию в тот день и час. Член профкома представил нам профессора Арциховского. Щеголеватый, черный, как жук, с маленькими усиками только под носом, с бегающими глазами, глядящими то в пол, то в потолок, но, как мне казалось, только не на нас, собравшихся его слушать. Говорил неразборчиво, но лаконично.

— Вы все здесь отончили по трайней мере первый туре — значит, про Новдород знаете, и мне не надо объяснять, что этот дород представляет одромный интерес для историта. Нам нужны рабочие-землетопы, но я надеюсь, что те из вас, тто хорошо будет топать, не растаются и мнодо получат от нашей этспедиции. Мы оплачиваем дороду, а университет дает вам по пять рублей суточных и по три рубля твартирных — итодо восемь рублей в сутти, считая и выходные, в тоторые вы топать землю не обязаны. Тто содласен — стажите мне имена, отчества, фамилии, туре и дод рождения.

Посыпались вопросы, на которые профессор давал ответы, мало обнадеживающие. Записалось немного, с нашего курса только мы с Сашей Осповатом и Мусей Гинзбургом. Надо сказать, что я сомневался и даже посоветовался в «Проектэкскавации». Там мне сказали:

— Конечно, здесь на сдельщине ты бы заработал больше. Но разве в деньгах дело? Ведь дорога-то твоя туда, а не обратно.

И в самом деле, обратного пути у меня уже не было.

В Новгороде все оказалось несравненно лучше, чем я ожидал. И Артемий Владимирович Арциховский стал не темным пятном, а лучшим украшением нашей экспедиционной жизни. Не знаю, взял ли он из Москвы свой щегольской серый коверкотовый костюм, мы не видели его ни разу. Профессор ходил в черной сатиновой косоворотке, подпоясанной витым шнуром, в темных брючках и брезентовых полуботинках. Был на работе требователен, но объяснял нам все, всякую мелочь, терпеливо и с явным удовольствием. Вне работы был нам лучшим гидом по новгородским древностям. Все показывал, как свой дом, водил и за город — смотреть подгородные монастыри, возил на катере через Ильмень. Лазил с нами на леса, показывая и объясняя фрески Спаса на Ильине и (ныне уже погибшей) Нередицы. Наконец, играл с нами в шарады, горелки и охотно читал нам стихи — сначала, прощупывая, «О советском паспорте»[87]:

— Я волтом бы выдрыз бюротратизм, — потом — разные другие, включая запретного Гумилева.

Мы преклонялись перед эрудицией Артемия Владимировича во всех областях знаний и очень скоро полюбили его, забыв неприятное впечатление первого знакомства. Даже его косноязычие казалось уже достоинством, а не недостатком: мы хорошо понимали, что он не просто не может произносить, а не слышит «к» и «г».

По турданам дорбатым,

По речным перетатам

Наша дромтая слава прошла[88] —

распевали при нем, уверенные, что Артемий не уловит нашей насмешки.

Работать было трудно, особенно в первые дни. Восемь часов (перерыв бывал строго по десять минут на каждый час) долбить, перебирать и выкидывать щебенку и плотный городской слой — это, как говорится, не фунт изюму. Но Арциховский устроил так, что мы в первый же день познали радость археологического открытия, откопав городскую стену XIV века. Потом пошли находки вещей. А какое неизъяснимо прекрасное чувство испытываешь, когда в разных местах раскопа под лопатой чувствуется «что-то», а потом медорезка и кисть выявляют контур старого дома с развалившейся печью, доски пола, на который нога человека не ступала лет семьсот! Словом, сладкий яд археологии отравил меня тогда на всю жизнь.

Пять часов. Работа кончена. Относим инструменты и находки. Потом — бегом на берег Волхова, смывать с тела грязь веков. А там — обедать — и опять на берег, на этот раз в лодку. Вечер, но еще белые ночи, кругом светло, и вода в Волхове серебристо-серая. Мы плывем мимо Юрьева монастыря с его величественной стеной и ажурными куполами, с которых неизвестный нам тогда Каргер снял покрытие, оставив один каркас. Вот впереди — вековые сосны Перыни. Круг их правилен и строг, краснеют стволы, темные кроны, а за ними, как громадная, вот-вот готовая лопнуть капля, блестит кривая поверхность Ильмень-озера. Должно быть, сюда пришел тогда обиженный на пиру Садко, чтобы спеть озеру песню, которую не захотели слушать знатные гости.

Обратно плывем в сероватой мгле, из которой вдруг вырастают стены и башни Новгородского кремля. А на пристани нас ругательски ругает сторож, заждавшийся своей лодки. Виноваты мы разве, что не можем привыкнуть к этим белым ночам, и нам кажется, что все еще восемь часов, когда на самом деле уже первый! А в шесть опять вставать на работу.

Несколько неожиданно для меня в экспедиции нашлось применение моим знаниям техника. Арциховский имел весьма приблизительное представление о том, как ведутся земляные работы, что надо делать, чтобы не обрушилась стенка раскопа и т. п. К концу сезона я был уже «прорабом»: на мне лежало наблюдение за правильностью и безопасностью работ. Даже подзаработал, так что на обратном пути удалось (впервые) побывать в Ленинграде и еще осталось на покупку штанов и ботинок.

А осенью — раскопки курганов под Москвой в Поворовке, посреди шуршащего палым листом парка. А зимой — обработка коллекций в сыроватых, но теплых катакомбах подвалов Исторического музея. А весной — опять курганы, а летом — снова экспедиция. И так три года.

Но надо сказать откровенно, что только первая поездка была безоблачной. С годами обстановка в университете становилась сложнее. Бескорыстное товарищество первых курсов понемногу уступило место борьбе за будущее, в которой все средства были хороши. Впрочем, это ощущалось еще и на первом курсе. Если в школе, техникуме и на работе я был моложе всех, то здесь, в университете, я был старше большинства сокурсников: ведь они пришли прямо из школы, а я уже отработал свои три года после техникума. Но, как оказалось, я был не только старше, но и наивнее многих на нашем курсе (к сожалению, не могу сказать, что наивнее всех). Еще на первом курсе меня поразили некоторые поступки моих новых товарищей, не вязавшиеся с создавшимися у меня представлениями о правильном поведении.

— У тебя в контхольной ошибка. Надо писать «oppida multa»[89], — сказал мне как-то после проверочного диктанта по-латыни Миша Гефтер, не скрывая радости. Мне показалось странным, что он заметил мою ошибку еще тогда, когда ее можно было исправить, и предпочел сказать мне об этом тогда, когда исправить было уже нельзя.

— Зачем ты согласился поменяться со мной днем доклада, ведь мы с тобой соревнуемся. Тебе выгоднее было, чтобы я не успел, — сказал мне откровенно Саша Иоффе и был очень удивлен, когда я искренне ответил, что не считаю соцсоревнование конкуренцией.

Но на первом курсе это ограничивалось такими наивными выходками. Потом стало хуже.

Студенты старших курсов хорошо знали, что тот, кто хочет остаться в аспирантуре, должен понравиться профессору больше других. Притом — любым способом.

Например, наш Артемий очень любил, чтобы раскоп выглядел аккуратно. И Жора Федоров первым стал выписывать лишний день рабочему, который после смены приводил борт его раскопа в порядок. Это была чистейшей воды показуха (правда, тогда не было такого слова). Но, заметив это, ближайший друг Жоры Шура Монгайт предложил мне объединенными усилиями превзойти в этом Федорова на нашем большом раскопе. К чести моей, я тогда отказался. И не старался, как некоторые, внушить Артемию, что мой конкурент — олух. Но, что греха таить, не помог, например, Жоре освоить нивелировку (которую хорошо знал как техник), считая, что если он «пролез» в начальники раскопа, то пусть сам осваивает все нужное для руководства. Нет, я тоже не был ангелом. Просто вовремя опомнился и не сделал, например, никакой подлости, чтобы добиться Сталинской стипендии или рекомендации в аспирантуру — даже не вступил в комсомол. Впрочем, заслуга тут невелика.

Много было у нас отличных ребят, не запятнавших себя карьеризмом, хороших товарищей, бескорыстно помогавших друг другу. Но и на нашем курсе, и на курсе старше, где учились Монгайт и Федоров, образовывалась своеобразная «элита», с которой у ребят иного склада, вроде Дуси Виноградовой, Жени Застенкер, Ильи Таубина, Аркадия Никитина, становилось все меньше общего, хоть мы и продолжали вместе работать и даже веселиться.

Однажды я стал орудием в чужих руках. Меня, в ту пору студента третьего курса, пригласил к себе сам ученый секретарь Института истории Академии наук и наш доцент Аркадий Лаврович Сидоров. В маленьком его кабинетике, уставленном тяжелой кожаной мебелью, состоялась неожиданно задушевная беседа.

— Вы и ваши товарищи заинтересовались Новгородом, — сказал мне Сидоров. — А знаете ли вы, какое счастье вам привалило? В Москву приехал сам академик Греков! И если вы хотите, я могу связать вас с ним, может быть, он согласится вести у вас кружок по Новгороду.

Об этом мы могли только мечтать. Греков, автор основных книг о Новгороде (история с «Феодальными отношениями» уже потеряла свою остроту), будет с нами заниматься! Конечно, нашлось много желающих.

Казалось бы, все отлично устроилось. Но не тут-то было. На меня страшно рассердился Бахрушин, и я должен был уйти из его кружка, в котором до тех пор с удовольствием занимался и думал продолжать заниматься.

Чтобы понять, почему он рассердился (как я это понял через несколько лет), надо было знать гораздо больше, чем я знал тогда, и, конечно, быть тактичнее, чем я был когда бы то ни было.

Сергей Владимирович Бахрушин, массивный, как медведь, с короткими, стриженными «бобриком» иссиня-седыми волосами и такой же эспаньолкой под нижней губой, с неожиданно высоким, немного прерывающимся голосом, очень нам, студентам, импонировал. Нравились нам и его несколько чудаковатые манеры (профессор ходил всегда в резиновых синих тапочках, а зимой — еще в шапке-ушанке и старинной черной пелерине с застежками в виде львиных голов), и завидная легкость, с которой он вспоминал нужную ссылку или нужное место в каком-либо малоизвестном источнике, и огромный авторитет, которым он пользовался среди преподавателей. Но к чтению лекционного курса Бахрушина почему-то не допускали (позднее я узнал, что Сергей Владимирович лишь недавно вернулся из ссылки). Он иногда читал публичные лекции, вел семинар и вот тот самый кружок по истории СССР, из которого мне пришлось уйти. А в кружке все было так мило, просто, по-семейному, как будто мы разговаривали о самых обыденных вещах. Бахрушин возил нас на экскурсии. Однажды, когда мы, возвращаясь из Александровой слободы, опоздали к поезду и сидели на вокзале, ожидая следующего, Сергей Владимирович так увлекательно рассказывал нам о своих студенческих годах (когда профессорствовал еще знаменитый Герье), что четыре часа пролетели как один миг, и мы жалели, что нельзя пропустить и этот поезд.

Я уже говорил, что Бахрушин выступал главным противником Грекова по вопросу о феодальных отношениях в Киевском государстве. Тогда Греков жил в Ленинграде. А потом, когда он приехал в Москву уже в качестве директора Института истории, ему нужно было наладить контакт с Московским университетом, может быть стать там профессором. Для этого формально не было вакансии, а фактически, кажется, этого не хотел Бахрушин. И вот, благодаря хитрости Сидорова и моей наивности, лазейка нашлась, и Греков появился на истфаке как руководитель студенческого кружка, то есть по желанию самих студентов и вроде бы вопреки воле профессоров.

Он был во всем противоположностью Бахрушину. Стройный, изящный, с полудлинными, всегда свежевымытыми, распадающимися седыми волосами и маленькими — только под носом — усиками, Греков одевался изысканно и со вкусом. На нем впервые я увидел и классическую «профессорскую» бобровую шубу, и пушистую бобровую шапку, которую он размашистым и в то же время изящным жестом снимал, прощаясь даже с гардеробщицами. Это была вежливость короля.

И когда он, сидя за столом в своем кабинете, глуховатым голосом читал и комментировал Новгородскую летопись — в этом тоже было что-то королевское. Скажу прямо — я никогда не жалел о том, что состоялись эти занятия с Грековым, хотя и был искренне огорчен, что лишился доброго отношения Бахрушина. Они мне дали очень много. В этом кружке я и выбрал для занятий тему о новгородском войске, на которую написал потом диссертацию. Но и с Грековым личной близости не вышло ни у кого из нас. Сами по себе мы его не интересовали. Он занимался с нами по соображениям «высшего порядка».

Впрочем, мы свое получили. И всегда стремились получать побольше. Не было, пожалуй, ни одного года, чтобы я не прослушал сверх учебной программы какого-нибудь факультативного курса. Особенно запомнились занятия палеографией. Их мы буквально упросили вести моего старого знакомого, профессора Тихомирова. Когда я впервые увидел на истфаке своего бывшего школьного учителя географии, я просто не поверил своим глазам и со свойственной мне «тактичностью» выпалил:

— Михаил Николаевич! Что вы здесь делаете?

— А вы что здесь делаете, позвольте вас спросить?

И я тогда лишь понял, что Тихомиров с трудом сдерживает раздражение, вспомнил, что он болезненно обидчив и очень ехиден. Впрочем, эта неловкость была замята, мы вспомнили прежние годы. Михаил Николаевич тоже вел семинар, но в ту группу я не попал.

А через год с небольшим, узнав, что он — известный специалист по палеографии, мы и организовали этот факультативный курс. Какие Тихомиров приносил нам рукописи! Воистину написанные помелом!

— Вот, почитайте-ка, — скажет, бывало, с ехидцей. А на листе только и можно прочесть, что титул «Великий государь», а дальше сам черт не разберет. Все же разбирали. И до сих пор, когда передо мной извиняются за неразборчивый почерк, я говорю, что читал и похлеще, а сам вспоминаю те тихомировские листы.

Занимались мы много. Очень увлекались занятиями. И веселились тоже много. Такие уж были годы.

Много значил для нас университетский клуб. Там постоянно бывали спектакли и концерты. Нам за недорогую плату или вовсе даром показывали самое лучшее.

Никогда не забуду цикла скрябинских концертов Фейнберга. Сцены из спектаклей МХАТа и Малого театра, Хмелева, Остужева, Тарасову, Андровскую, Гоголеву, Юрьева, Климова, Ильинского. Чтецов — Шварца, Артоболевского, Яхонтова. И, конечно, незабываемый пушкинский цикл — лекции и концерты к 100-летию со дня смерти поэта.

И потом — в клубе были кружки! Я с первого же курса поступил в кружок художественного чтения, к Михаилу Самойловичу Чуйко. Это был маленький, почти до комичности, худенький человечек, с прической хохолком, со слабым голосом. Казалось, что за чтец! Но он необычайно тонко знал и понимал литературу и был настоящий артист, великолепный педагог и добрейшей души человек, принимавший к сердцу все наши радости и печали.

— Как ты читаешь «Будрыса», Боря! Зачем такая важность? Это же веселая история! Представь себе, как это рассказал бы какой-нибудь старый литвин: «Вы знаете, у нас есть старик Будрыс, и он трем своим сынам сказал, чтоб ехали в разные стороны, но что в Польше девки хороши. Так они, чертовы дети, все в Польшу поехали!» И потом, не делай ударения на числительных — это получается как-то по-купецки: «Очи светятся будто две свечки!» Разве дело в том, что «две»? «Две свечки» — так надо. Мишка, не ухаживай за Леной! Она старше тебя!

Многие ученики Михаила Самойловича стали настоящими чтецами. Из меня же чтеца не вышло. Никогда я не читал с эстрады. Но вот при чтении лекций уроки Михаила Самойловича очень пригодились.

Истфак был для нас родным домом, куда мы приходили, когда только было возможно, даже убегали из дома встречать Новый год. А как украшала наши вечера самодеятельность! С какой охотой в те годы ею занимались! Не было, пожалуй, факультетского вечера, на котором не поставила [бы] очередного литературного монтажа наша Ира Адлер — женщина железной воли, умевшая всех заставить плясать под свою дудку. Часто — в буквальном смысле этого слова: у нас были не только литмонтажи, но и песни и пляски — то отдельно от них, то вместе. Стремительная молдавеняска, ироничная лявониха — пестрые костюмы, и если не всегда техничные, то всегда веселые и милые исполнители.

Я, кажется, уже писал, что это были годы веселья, веселья, одобренного самим Сталиным для всей страны (чтобы работа спорилась!). Песни, танцы, карнавалы…

А рядом с весельем было что-то неизвестное нам и очень страшное, о чем мы по молодости лет инстинктивно старались не думать.

Едва ли не каждый месяц кто-то исчезал, и самое имя его нам приказывали забыть. Ведь он «оказался» (так тогда и говорили) врагом народа. На одном вечере особенным успехом пользовался вновь поставленный танец «крыжачок».

— Подумай, — сказала кому-то Ира Адлер, — ведь первой парой должен был идти Гуренко-Гуренок. Он этот танец и поставил.

Я и сейчас с болью вспоминаю, что видел обычный для того времени «путь» этого милого, веселого, с подвижными бровями парня. Конечно, я мог наблюдать только косвенные признаки. Вот он стал заниматься в нашем политкружке для «внесоюзной» молодежи. Это значило, что его исключили из комсомола. А там еще шаг — и нет его вовсе с нами. Только поставленный им танец еще не запрещено танцевать.

Исчез и Стасик Людкевич. Исчез профессор Преображенский. В какой-то недобрый день исчез и наш Михаил Самойлович.

Но все продолжали веселиться. Теперь мне это напоминает танцы на краю пропасти, но тогда мы так не думали.

Как-то накануне Первого мая я встретил возле парка культуры Осю Пейроса, которого давно не видел. Он был бодр, радостно возбужден.

— Иду в «Магазин веселья». Надо маску купить для карнавала.

Условились встретиться на праздниках, но, когда я позвонил ему по телефону, мне ответили так, как часто в те времена отвечали в подобных случаях: «Ося тяжело заболел». Все было понятно, и когда я пришел, мне рассказали лишь обстоятельства Осиного ареста. Когда Ося ехал в «Магазин веселья», кто-то уже подписал ордер на его арест.

Теперь я думаю, легче ли было бы мне тогда, если бы я знал, что он будет реабилитирован через восемь лет, и притом не посмертно, а живым? Конечно. Но гнусное ощущение своего бессилия и общего беззакония все равно осталось бы. Ведь не мог же я поверить, что Ося и вправду «враг народа».

А тут начинались уже гонения на родных и друзей «врагов народа». Однажды на первом курсе, стоя возле университетской многотиражки, я прочел, что на собрании «прорабатывали» незнакомого мне студента истфака Гуревича, который «не препятствовал своим родителям ходатайствовать о помиловании своего брата».

— Что-то странно. Ходатайствовать о помиловании — право каждого, и никто не должен этому препятствовать, — сказал я.

— Неужели ты не понимаешь, что это не тот случай. Он же не уголовник, а враг народа, — ответил Яша Пинус.

Только через два года, подружившись с тем самым Гуревичем, который «не препятствовал», я узнал, что он слышал тогда наш разговор.

Были среди нас и добровольцы, стремившиеся «помочь органам госбезопасности» раскрывать новых и новых «врагов народа». Одни из них были откровенны и, надо сказать к чести тогдашнего студенчества, вызывали всеобщее отвращение.

Например, Никончук. Среднего роста, плотный, какой-то всегда сальный, с лягушачьим ртом и выпученными глазами, он был похож на огромную жабу. От наветов Никончука пострадали многие, а когда Сталин очередной раз публично отрекся от таких добровольных помощников и ввел даже наказание за клевету, Арон Аврех возбудил против Никончука судебное дело. Но уже тогда многие понимали, что это — только маневр, что людям такого сорта никогда ничего не будет. И когда я приходил, бывало, в аудиторию их курса и, остановившись в двух шагах от этой жабы, нарочито громко спрашивал моего друга Осю Розенберга:

— А когда будут судить Никончука?

Ося, большая умница, потуплял под очками свои глаза и шептал:

— Отойдем. Он же слышит.

— Ты, Мишка, наивен, как сорок тысяч братьев, — сказал мне как-то Шурка Мипоз. — Знаешь, во что выльется борьба с клеветниками? «Он меня гнусно оклеветал, сказав, что я клеветник» — вот во что.

Но были и более полезные тогдашним «органам» помощники: те из нас, которые добровольно, казалось бы бескорыстно и притом умно, помогали выявлять «окружение врагов народа» — то есть их родственников и друзей.

Например, Миша Гефтер. Маленький, близорукий, в неизменной коричневой вельветовой толстовочке, с нервным, болезненным лицом, он выглядел каким-то облезлым, хотя и не был еще лыс. Его постоянно двигавшиеся руки, казалось, не имели костей: пальцы почти так же свободно выгибались к тылу кисти, как и к ладони — какие-то бледные щупальца! Неожиданным для такого хилого тела был грудной красивый голос; чуть картавая речь его была вполне литературна, даже образна и, главное, всегда умна. Это был настоящий златоуст, признанный первый оратор нашего курса. И всегда его речи были программными — выступал ли он на семинаре или на профсоюзном собрании. Но Гефтер никогда не был, например, секретарем комсомольской организации курса (на что он как будто имел бесспорное право), а тем более — факультета. Он всегда «состоял» при ком-то, умея в значительной степени этим человеком управлять. Вначале — при Катаеве, огромном, добродушном и несколько простоватом великовозрастном нашем однокурснике, который пользовался большим уважением как бывший секретарь самого Петровского. Кто-то предлагал даже изучать биографию Катаева в политкружке. А уж Гефтер был с ним неразлучен. Но вот сняли Петровского, а через некоторое время исчез и Катаев. В аудитории к Гефтеру подошла тогдашний комсомольский секретарь Лида Насонкина:

— Миша, у Катаева были наши протоколы. Они могут оказаться на квартире. Надо бы их взять. Ты не сходишь?

— Ну… посмотхю, может быть, у меня где-нибудь и записан его адхес. — Как будто он никогда не бывал у своего друга.

Настоящими триумфами Гефтера бывали персональные дела. Например, когда разбирали такое дело Шуры Беленького, отец которого, видный советский работник, тоже оказался «врагом народа», а Шура не хотел от него отказаться, Миша Гефтер произнес прочувствованную речь о том, как ему больно, что такой хороший парень и его близкий друг замешан в такое нехорошее дело, и как он едва находит в себе силы потребовать, чтобы Шуру исключили из комсомола. Да, именно исключили, а не ограничились выговором, как предлагают некоторые товарищи.

— Выговор — это было бы непхинципиально.

Как-то, излагая по очередному случаю свою биографию, Гефтер упомянул вскользь, что и его отец тоже репрессирован. Не помню, был ли он арестован или наказан как-то иначе, но запомнилось, что вина Мишиного отца была «не политическая». Старший Гефтер пострадал за «нарушение государственной кредитной системы путем дачи частного займа». Кажется, проще было сказать — «за ростовщичество». Но он был не «враг народа», и сын его продолжал пользоваться общим доверием.

Не знаю. Может быть, я пристрастен — ведь многие умные и хорошие люди любили и уважали его, да и теперь уважают и любят, а главное, верят ему, когда он щеголяет осторожными левыми фразами. Впрочем, теперь-то все это в прошлом: он даже пострадал, как некогда Зубатов.

Несомненно одно — что люди, подобные ему, были в самом деле полезнее тогдашним органам, чем разные никончуки.

Не нужно представлять себе, однако, будто все, кто был тогда арестован — невинные жертвы. Были среди них и такие, которые просто попали в колеса собственной машины. Кажется, таким был и наш первый декан, профессор Фридлянд. Я никогда не видел его — только учился еще в школе по его книгам[90]. Но позднее моя приятельница Лена Штаерман рассказала мне, как их приветствовал декан (она была из первого приема).

— Понимаете, собрали нас в актовом зале. Вошел Фридлянд и сказал: «Среди вас, конечно, есть разные люди. Ну, ничего. Мы еще разберемся, кто из вас кто».

Признаться, после этого рассказа мне как-то не жалко стало Фридлянда. Думается, что он до тех пор «разбирался», пока в нем самом не «разобрались».

Впрочем, может быть, Фридлянд имел в виду совсем другое — способности и работоспособность каждого, в чем декан и в самом деле должен был разобраться.

Вообще, психология моих ровесников, и современников, и моя собственная — до сих пор для меня загадка.

Не было буквально семьи, в которой так или иначе не оказалось бы «врагов народа». И мало было таких, кто искренне отрекался бы от своих родителей, родных или друзей: большинство делало это под давлением, хотя, впрочем, некоторые очень натурально разыгрывали искренность. Более того, многие товарищи искренне не верили в вину своих сокурсников, «классовая бдительность которых притупилась», и старались смягчить карающую руку, насколько могли. Так было и в моем деле, которое по моей беспартийности попало на рассмотрение профкома и было очень благожелательно завершено Мишей Шаровым, Васей Чивилевым и Дусей Виноградовой — я отделался выговором.

Но главное было, что при всем этом мы верили в вину лиц, более от нас удаленных. Верили в существование «пятой колонны». Словцо это было пущено испанским фашистским генералом Мола, заявившим, что четыре его колонны штурмуют Мадрид извне, а пятая действует изнутри и в нужный момент проявится. С тех пор все враждебные внутренние силы окрестили «пятой колонной». Мы, например, все были горячими сторонниками испанских республиканцев, напряженно следили за их борьбой. У нас в компании никогда не бывало драк, но когда Юра Меньшиков на одной вечеринке поднял тост за «защитников Альказара», то есть за фашистов, его чуть не побили. Мы преклонялись перед теми, кто сражался за свободу там, в Испании. Можно сказать, что и завидовали им по-хорошему. И вместе с тем легко поверили, что Антонов-Овсеенко и Михаил Кольцов, арестованные по возвращении из Испании, — «враги народа». Что уж говорить о тех, чьи процессы гремели в те годы. Их публичное сознание было для нас бесспорным и убедительным.

— Пойми, ведь нет же никаких доказательств, — говорил мне дядька Константин.

— А каких вы хотите доказательств? Что вам показать? Револьвер, которым убили Кирова? — парировал я.

Как горько теперь сознавать, что в этом конфликте со старшими мы были глубоко неправы.

Мы, конечно, не оправдывали всех действий тогдашних властей, склонны были винить, например, наркомов — Ягоду, Ежова, но только не того, кто им приказывал. Об этом, думали мы, Сталин не знает.

Отношение к самому Сталину, по крайней мере лично у меня, серьезно изменилось. Мне случалось уже говорить, что в нашей семье Сталина не любили. Это было естественно для демократической интеллигенции — отрицательно относиться к тому, кто попирает демократию наделе, постоянно славословя ей публично.

Воспитанный в этих традициях, я позволял себе в ранней юности даже подтрунивать над Сталиным. Еще в техникуме после одной коллективной читки я сказал моей приятельнице Риве Дубининой:

— Сталина теперь можно писать на «Л».

— ???

— Любимый вождь!

В университетские годы это «любимый» не только никого не удивляло, но и произносилось вполне искренне. Подчас мы даже верили в то, что его драгоценной для нас жизни действительно угрожает опасность со стороны «пятой колонны». И когда в очередной монтаж включались строки, которыми богата была тогдашняя печать:

…Весть до нас дошла,

Что на тебя замыслили враги.

Всей силой страсти ненавидя их,

Всем пылом сердца родину любя,

Живой стеной мы защитим тебя

И боевых соратников твоих… —

это звучало вполне искренне. Давно прошло то время, когда мы не находили ответа на слова старших, что Сталин — человек мелкий по сравнению с вождями революции. Тех давно уже не было, и все чаще звучали слова: «Сталин — это Ленин сегодня».

— Он показал всем, что он — фигура, — сказал как-то даже Юра Меньшиков.

Нам, историкам, казалось, должна была быть ясна опасность таких славословий и обожествления одного лица. И подсознательно это, конечно, претило, но каждое его слова воспринималось как Евангелие. И ничего с этим нельзя было поделать. Наверное, мало кто из нас понимал, что многозначительность эта — ложная. Более того. Когда в 1938 году вышел «Краткий курс»[91], многим, кто, как я, учился раньше по другим учебникам истории партии, было ясно, что в этой книге много неправды.