ПРОТЯЖЕНИЕ ТОЧКИ

ПРОТЯЖЕНИЕ ТОЧКИ

Карамзин и Пушкин

Путешествие — реальное, по России «бессловесной» (до-словесной) — есть первый опыт протяжения (московской) точки слова.

Сама по себе эта «москвоточка» не слишком склонна к странствию. Карамзин постарался найти средства для приведения ее в движение — и довольно в этом преуспел. Новое слово, им понукаемое, скоро побежало по строке-дороге.

Далее побежал — Пушкин.

Пушкинское путешествие, тайное и сокровенное, привело к открытию упомянутого материка русской прозы. Его белейшие, точно застланные снегом, «говорящие» пейзажи тогда впервые нарисовались перед умственным взором русского человека.

В самом деле, Пушкин представляется своего рода Колумбом: часть света (того света, что разливается в наших головах) была им обнаружена — он первым взошел на ее берег.

Карамзин в рамках данной метафоры представляется ее «географическим» провидцем, проектировщиком, точно рассчитавшим путь на следующее русское «полушарие». Пушкин прошел этим путем, достиз «будущего» берега (берега будущего); от него вперед на сто лет раскатилась страница нашего классического текста.

Чудная земля, страна, заливаемая с запада на восток — мы так и пишем: с запада на восток, слева направо — неостановимо бегущим текстом. Где-то посередине страны-страницы поднимается гора Толстого.

Занимательное дело эти географические метафоры: сейчас составляется «видимое» целоевеликой бумажной страны.

Итак, прежде всего для нашего исследования важны первопроходцы — Карамзин и Пушкин. В пространстве между ними впервые очертился русский литературный глобус.

Так даже лучше — глобус, фигура самодостаточная, самоупоенная (чтением).

Поэтому на титуле исследования — Карамзин и Пушкин. Рассуждения об остальных героях, разбор московской ситуации 1812 года составляют, при несомненной важности каждой темы, «вспомогательные» упражнения по обозрению нового ментального пространства, ярко обозначившего себя в истории России на рубеже XVIII–XIX веков.

* * *

Далее возникает конфликтная тема, в данном случае обозначенная противостоянием реального Арзамаса и «Арзамаса» литературного. Страна текста и реальная Россия не совпали друг с другом «в размере». Началось соревнование географии и литературы, конечного и бесконечного, видимого» и «невидимого» пространств. Между картами географической и литературной обнаружились несовпадения, смещения, разрывы.

Родился спор пространств.

Споря сама с собой, Россия начинала двоиться в борьбе движения и недвижения; век русской классики оказался напряженно подвижен — всякую минуту слово было готово встать на грань (сознания), обнаружить за ней космические высоты и одновременно провалы, бездны духа.

Следствиями этого спора, контрастного внутреннего бытия России стали: разрыв русской «бумаги», распад целостного сознания страны, революция и все дальнейшие нестроения XX века.

Русское сознание не приняло того факта, что его литературный материк (в его классической проекции) в пространстве и времени оказался конечен.

Между тем этот диагноз был выставлен заранее: его выставил Чехов — доктор Чехов. Это был великий путешественник, отчетливо сознающий свое положение — географическое и «географическое» — на берегу реального Тихого океана, куда он стремился совсем не случайно, и на берегу бумажном, литературном. Под его ногами закончилась земля слова, открылся океан будущего времени, будущего языка (до сей поры нами не освоенного).

Путешественник Чехов дошел до края говорящей бумаги, до Тихого океана и увидел перед собой остров: настоящий и бумажный одновременно: «Остров Сахалин». «Пограничное» испытание сознания доктора Чехова было самым серьезным. Остров Сахалин, оплот каторги и ссылки, показался ему ужасен, как если в самом деле за ним открывался край света.

В литературном смысле чеховская книга о Сахалине также выглядит это «островом» текста. Она оставляет впечатление промежуточной формы [79] — пред-литературной, когда все как будто приготовлено для прозы, но самой прозы нет. «Остров Сахалин» внимательно читают филологи и находят в нем много богатства языка, неразрешенных, несостоявшихся форм. Обыкновенные читатели их не замечают: «Остров Сахалин» остается за пределами их внимания — за «восточными» пределами русского слова.

* * *

В этом смысле — «визуально», на бумажном русском глобусе — Чехов равен Карамзину. Это два «островитянина», стоящие от большой земли один на востоке другой на западе. Карамзин, разумеется, на западе: его «Письма» так же отдельны от материкового тела русской прозы, как чеховский «Остров Сахалин».

Два «островных» сочинения симметричны во времени. «Письма» предстоят (на оси времени) материку классической прозы, «Сахалин» его замыкает.

Карамзин и Чехов не просто отделены от бумажной суши каждый своим «проливом» — они стремятся отодвинутся еще дальше, выйти в следующее пространство слова и смысла.

Скажем так: Карамзин и Чехов на панораме литературной классики выглядят как своего рода географы, искатели следующего (большего) мира слова. Все верно, интуиция их не подводит; оба они знакомы с пространством, им ведомо задание запредельного путешествия, их сознание в должной мере географизировано.

Я продолжаю попытки сравнить страну и страницу. Соблазн слишком велик, особенно если вообразить Петербург буквицей на этой странице и различить ход русского слова слева направо по странице синхронно с ходом отечественной истории.

Это только наполовину умозрительная, отвлеченная игра. На другую половину это самые серьезные опыты отстранения от привычной картины фатально сращенного (литература поверх реальности) русского сознания. Все это попытки увидеть слово.

* * *

Историю классической русской литературы — «материковой», от Карамзина до Чехова, — можно представить как некоторого рода эволюцию, поэтапное освоение русским сознанием феномена большего пространства.

Традиционному средневековому сознанию Руси судьба была столкнуться с петровским «заданием». Царь Петр вовлек страну не столько в Европу, сколько в (чуждое, жесткое, внешнее) пространство. Россия — Московия — обязана была отреагировать на это кесарево сечение-прозрение. Ее реакция на приход пространства в первую очередь должна была выразиться в слове.

Оттого, что дело касалось слова, фундаментальных установок русского сознания, процесс ново-помещения Московии вышел долгим и сложным — ответ на «оптическое» задание царя Петра готовился сто лет.

Предположение таково: этим ответом Москвы на вопрос Петра о пространстве стало явление новой русской литературы. Не случайно этот ответ был сформулирован синхронно с переводом Библии на русский язык и вторжением Наполеона (опять: вторжением иного пространства). Москва ответила Петру явлением новой, на порядок более сложной литературы: обнаружив себя в большем мире, она создала мир в слове.

Ответ был развернут: от Пушкина, как «автора в пространстве», до «пространства в авторе» — до Толстого, в тексте которого как будто помещен весь мир.

Здесь обнаруживает себя тема, которую мы следили на всем протяжении исследования: сакральной самодостаточности нового слова. В эволюции русской литературы с самого начала обозначила себя религиозная составляющая. Слово составило предмет веры (см. сюжет о «Пророке»); бумажный материк, открытый «Колумбом» Пушкиным, изначально рисовался в воображении русского читателя как подобие земли обетованной.

В этом прежде всего сказалось присутствие Москвы — не как города, но как укорененной фигуры отечественного сознания. Москва обещает русскому человеку рай, рисуется округлым облаком, готовым поднять его прямо на небо.

Москва действует как центр притяжения слова: она и есть «точка тяжести», о которой идет речь в этой книге — «москвоточка»: литературно-пространственный фокус современного русского языка.

Этот фокус собирает вокруг себя сферу текста, придает ему высокий сакральный смысл и неотменимое чувство целого. Неудивительно, что Москва видится столицей нашего бумажного материка. Начиная с Карамзина, со всей силой ощутившего ее ментальное тяготение, с Пушкина, «переехавшего» из Петербурга в Москву со своим «Годуновым», склонение нового слова к Москве в дальнейшем только упрочивалось: Гоголь приехал из своих вечных странствий в Москву, Толстой только и писал о Москве; этим примерам несть числа — все это примеры показательного «омосковления» современного русского слова.

* * *

Следует помнить, что Москва, помимо прочего, это столица вековой старины, древняя «планета», обладающая традиционной культурной гравитацией, восходящей к константинопольской традиции.

Она есть помещение покоя, «точечное» (готовое сойтись в самое себя), в принципе отличное от беспокойного, «векторного» (устремленного вовне) Петербурга.

Такая Москва предпочитает бытовать, по сути, вне реальной истории и географии. При этом она куда успешнее калькированного с Европы Петербурга сообщает русскому человеку о его культурной идентичности. Ее образы утверждены в глубине нашего сознания. Они проявляют себя в языке, в оптике русского слова.

* * *

Здесь обнаруживается принципиальное дополнение к исходной схеме «роста» русской литературы от Пушкина к Толстому и далее на восток к «сахалинцу» Чехову, — дополнение к истории эволюции нашей прозы как культурного ответа Европе на вызов ее внешнего пространства.

Если различить за поверхностью литературных событий работу средневекового «магнита» Москвы — архаической, самой-в-себя-смотрящей, можно предположить, что Россия не выполнилапетровского задания по приобщению к пространству Европы — она отменила его, выдумав, намолив, нарифмовав себе новый язык как замену внешнего пространства.

Москве потребовалось на это сто лет — раскачивания слова на месте, перемены вектора развития сначала с западного на южный (цареградский проект Екатерины), а затем на устремленный внутрь самое себя. Ей потребовалась тотальная война с Наполеоном и «евангельская» жертва Москвы 1812 года, когда сознание русского человека «архитектурно» оформилось в позиции против Европы(что было многократно усилено в ретроспекции Толстого), чтобы явился этот старый-новый язык, заменяющий собой пространство.

Язык, границы которого нужно охранять не менее ревностно, нежели пределы самого заветного московского царства.

* * *

Этот новый язык Москвы не был архаичен, напротив. Он был остро современен; он оперировал формами «сейчас — Москва», «Я — Москва», обнаруженными в момент встречи русского языка и Евангелия, с переосознанием формулы «сейчас — Христос». На таком, уловляющим мгновения языке, было заново записано событие Москвы.

На этом языке «поверх времен» Пушкин писал своего «Годунова» — и через линзу слова «увидел» Годунова, перенесся без усилия на двести лет в прошлое (к другому Пушкину, Гавриле). В режиме «сейчас — Москва» и «Я — Москва» Толстой писал роман «Война и мир»: и вышло подобие Библии — московской, заявляющей начало в 1812 году новой (христианской?) эры.

Прежде всего в этом контексте важен «Пророк» — он был проговорен истинно пророческим языком, «видящим» пространство не только будущего, но всей сферы времени.

Это важно понимать: такова «геометрия» русского пророчества: оно не только о будущем, но и о прошлом, о всех временах разом.

Таинство московского пророчества, когда помещенное в фокус эпохи слово оформляет аморфный, сырой материал времени, когда безымянное, немое время усилием поэта-пророка становится историей, было освоено Пушкиным в первую очередь по отношению к Москве. Поэтому ее язык не архаичен (хотя обладает свойством присваивать древние формы) но «всевремен» — и вместе с тем «фокусен», мгновенен. В центре его светит вечно нулевое мгновение Москвы.

Такая — «с центром везде и окружностью нигде» — московская сфера слова, которую Толстой обозначал как шар, не имеющий размеров, стала новым идеальным помещением русского центроустремленного сознания.

Москва для этого сознания есть лучший центр, (сама в себе пребывающая) непротяжимая точка.

Новая литература одела эту точку облаком слов; нарисовался интереснейший «космический» объект — вселенная слова, которой не нужно никакого (внешнего) пространства, настолько много в ней пространства наговоренного, сочиненного, внутреннего.

Этим старым-новым языком Москва заново отгородилась от Европы, как бумажною стеной — на полвека раньше, нежели красным флагом Ленина или железным занавесом Сталина. Русская литература в этом контексте выглядит скоро возрастающим бумажным редутом — масштабной (и успешной) оборонительной акцией Москвы как внеевропейского сакрального и культурного центра в ответ на попытку петровской европеизации России.

* * *

Допустим, это предположение, продиктованное логикой метагеографического «чертежа» и оттого по-своему радикальное. Реальная картина была и остается много сложнее подобной биполярной схемы: «Москва против Европы», «литература против пространства». История создания современного русского языка включает многие составляющие, она подвижна и «одушевлена», она не окончена, эволюция языка и сознания продолжается.

И все же в ней достаточно ощутимо московское склонение, готовность нашего сознания бытовать вне пространства, в слове, в сумме представлений, вербальных образов, заменяющих собой пространство. По сей день остается ощутимо влияние московской ментальной матрицы, оформляющей центростремительный рисунок нашего сознания, избирательный (концентрический) характер национальной памяти. Наша память фокусирует свое внимание на отдельных точках нашей истории, — потому что это «бумажная», литературная память, оставляющей вместо пространства историилинию привычного «сюжета» или политический, красный или белый пунктир, внешне и внутренне противоречивый.

* * *

Теперь мы понемногу приучаемся видеть в истории большее помещение (сознания), способное включить и помирить спорящие «малые» истории России. Один пунктир сходится с другим — наверное, когда-нибудь они сольются в целое; большая история России рано или поздно будет собрана. Но уже теперь на расступающемся фоне истории иначе — «в целом» — делается виден наш спасительный Эдем, бумажный «материк» классической русской прозы. Как архитектурное сооружение, он истинно прекрасен, разве что не занят в должной степени наблюдением себя извне (об этом заранее печалился великий «оптик» Карамзин). Он ожидает новых экспедиций; по нему должна двинуться, протянуться новым словом «смотрящая» точка слова. Географизация литературного материка остается актуальным заданием.

В известной мере, это возвращение, переосмысление исходного задания Карамзина. Решение его видится опытом во всяком смысле многообещающим.