VII

VII

Согласно календарю, это игра самая опасная. На носу февраль и Сретение: двоящийся, «рисковый» праздник. Вряд ли такое его содержание расшифровал Александру добрейший отец Иона. Здесь сработало совпадение; интуиция свела острые стихи Пушкина со Сретением.

О Сретении, как встрече времен

Второй месяц года, февраль, отмечен в календаре вторым большим праздником — Сретением. Вторым — в житии новорожденного Христа. После Рождества проходят сорок дней, и младенца Христа несут в храм для принесения благодарственной жертвы. Его встречают старец Симеон и пророчица Анна. Эта встреча — буквально: сретение — и есть повод для праздника.

Встречаются эпохи: Ветхий Завет и Новый, Симеон и Иисус. То же и в народном календаре: близится Масленица, встреча, сретение зимы и весны. В сюжете Сретения ясно виден диалог: две позиции, два субъекта.

После январской «единицы» в календаре встает число «два».

Еще в средневековье этот простой счет был освоен. Сретение есть двоица. Две точки, соединяемые линией. Символ Сретения — луч, устремленный в темень грядущего года. Это означает, что божий свет приобрел первое измерение: время пришло в движение, из точки протянулось линией.

При этом Сретение небезопасно: налицо не просто встреча, но рискованное соприкосновение (временами соревнование) времен. Его сюжет драматичен. Ветхий Завет не просто продолжается новым. Христа должно узнать. Неузнавание грозит разрывом времен, расхождением Заветов, между которыми готово поселиться темное мгновениеничто.

Показательным образом Сретение «подложено» Масленицей, праздником, сюжет которого есть конфликтное соревнование зимы и весны.

* * *

Очередной синхронный с календарем жест (календарь есть уже шкала, на которой можно проверять состояния души, замыслы и первые воплощения): на Сретение Пушкин затевает рискованную дерзость с Шенье. Мало этого — уравнивая времена, садясь на одни весы с царем, замышляя самозванство, он провоцирует столкновение времен, Заветов — бунт, раздвоение времени на Годунова и Отрепьева, на «зиму» царя Александра и весну «царя» Пушкина.

* * *

Легко достроить сцену диалога времен в келье у Пимена, «темперировать» ее по календарю. Если Пимен — январский, то Отрепьев — сретенский, февральский персонаж. Пимен недвижен, Самозванец делает первый шаг.

На шкале календаря их разговор обретает новые смыслы.

Пушкин понимает или ощущает, что подходит «сретенский» момент передачи русской эстафеты, когда один царь «убывает», а другой — невидимый — растет. В этом положении выступить самозванцем есть великий (по меньшей мере сочинительский) соблазн.

* * *

Тема соблазна сама по себе остра. Пимен (невольно) соблазняет Отрепьева. Тогда выходит, согласно списку прототипов, что Карамзин соблазняет Пушкина.

Разве не так? Он увлекает его в историю; он рассказывает Пушкину о переменах на русском троне, об убывании и возрастании царей. Это прямо отражается в тексте пушкинской драмы: Пимен сообщает Отрепьеву сведения, согласно которым Годунов «убывает» и которые в итоге толкают Григория на дерзость самозванства.

Карамзин толкает Пушкина на самозванство. Тут есть о чем задуматься. В контексте перемен в русском языке так оно и есть: Карамзин (невольно) соблазняет Пушкина царством слова. Сам оставаясь в Моисеевой позиции, «архитектором» события, он открывает Пушкину возможность первому перейти Иордан, воцариться в земле обетованной — и погибнуть, пожертвовать собой за эту царскую участь.

Карамзин не идет на это, он отстраняется в исторические наблюдения, остается вне события.

Пушкин прямо в него вовлекается. Он наследует Карамзину, по крайней мере претендует на его наследие. Но Пушкин принимает не эстафету историка (много позже он будет к этому склоняться, исследуя Петра и Пугачева), но опасное право на «царское» сочинение собственной истории. Вот главное для Пушкина наследие Карамзина: слово, фокусирующее историю в нашей памяти, оформляющее ее заново.

То же в драме: Пимен говорит Отрепьеву — тебе свой труд передаю. То есть: один историк передает другому право на «владение» историей. Во что превращает Отрепьев это право? В сочинение, в дерзость самозванства, в попытку самому занять московский трон.

Тут много сходства, и сходства неслучайного. Оба они, Пушкин и Отрепьев, злоупотребляют наследием учителей в своих претензиях на московское царство. Пушкин в этой общей мизансцене равен Отрепьеву, он выдает в своем герое многое из собственных замыслов.

Он понимает, что его претензии на историческое сочинение, на наследие Карамзина незаконны; тем более преступны его замыслы против царя Александра. Этот грех Пушкин сознает изначально — тем легче ему представить себя в роли самозванца: преступника, цареубийцы, ниспровергателя трона. В январе 1825 года Пушкин еще европейский революционер. Его упражнение с «Шенье» показывает это вполне определенно.

* * *

Все же совесть не дает покоя Александру — не в отношении царя, того в котел, того вари! — в отношении Карамзина. Он готовится злоупотребить его подарком: перетолковать историю заново, да еще с преступными намерениями. И Пушкин — показательная деталь — в одной из первых редакций выводит третьего участника, злого инока Леонида: будто бы этот инок, а вовсе не старец Пимен (не Карамзин) подталкивает Отрепьева (Пушкина) к преступлению. Так снимается с учителя ответственность за дерзость ученика.

Но немного спустя Александр возвращается к исходной мизансцене: удаляет «лишнего» Леонида, и остаются двое — Пимен (Карамзин) и Отрепьев (Пушкин).

Это справедливо: Карамзин «виновен»: Пушкин пользуется тем его словесным изобретением, которое производит вместо истории миф. Пушкин получает у Карамзина инструмент против истории: литературное «пространствообразующее» московское слово. Это слово претендует на то, чтобы творить историю задним числом — заново [63].

Вооруженный им Отрепьев делается сильнее царя Бориса; также и Александр Пушкин, вооруженный словом, который ему сообщил Карамзин, делается сильнее Александра Романова.

Борис, Борис! все пред тобой трепещет,

Никто тебе не смеет и напомнить

О жребии несчастного младенца, —

А между тем отшельник в темной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет.

От слов отшельника, от одного разговора о несчастном младенце Борис слабеет, кренится и падает с московского трона. Он мертв, а слово живо.

Однако и о сочинителе тут сказано тяжкое слово.

Донос. Да еще ужасный. Важная оговорка. Переложение истории, поэтизация ее заново с целью захвата власти есть грех. Самозванство уже есть великий грех. К этому заранее готовится самозванец Отрепьев. Оба готовятся: Отрепьев и Пушкин.

* * *

Отступление о несчастном младенце: можно ли, сознавая условность этих расшифровок, предположить, кто в современной Пушкину ситуации этот невинно убиенный Димитрий?

Здесь появляется опасность схемы: непременно всех персонажей драмы (которой толком еще и нет) нужно расписать по современным поэту прототипам.

Можно вообразить, что под младенцем, что погиб на его веку, Пушкин подразумевает все свое поколение, в свое время поверившее царю Александру. Александровские юноши были царем обмануты, и теперь на глазах поэта погибали, тонули в пустоте послевоенного безвременья. Все они были «зарезанные» (обманутые властью) царевичи Димитрии.

Пушкин в принципе был заряжен идеей мести старшим, перечеркнувшим ему и его ровесникам настоящую жизнь, отменившим свободу, сославшим его в псковские нети. Много мести в «Годунове»; в частности, это месть сыновей отцам. Так он озвучивал конфликт поколений: сыновья против отцов, против поколения Екатерины. У них есть новое оружие: новое, «живое» слово; отцы, поверженные в войне слов, забываются, уходят в старину.

Но ответ на вопрос о прототипе Димитрия может быть более конкретен. Намек самозванца на невинно убиенного, который одним словом сводит Годунова в могилу, в переложении на пушкинское время может означать намек Александру I на убийство отца, императора Павла. Этим словом можно свести в могилу царя Александра.

Когда-то Пушкин позволил себе такой намек — и за это отправился в ссылку. Его полет на юг по русской вертикали, с разбора которого началось это исследование, случился как раз после такого намека [64].

Теперь, в Михайловском, Пушкин ведет себя осторожнее. Намеки на цареубийство он упаковывает в историю. Он не говорит Александру слово «Павел» — у него Отрепьев говорит Годунову слово «Димитрий». И одно это слово перевешивает Годунова со всей тяжестью его власти.

Этот фокус радует Пушкина необыкновенно. Он напускает на царя Бориса «Димитрия» и дальше только смотрит, как слово перевешивает царя.

Годунов не в силах отвести угрозы:

…Кто на меня? Пустое имя, тень —

Ужели тень сорвет с меня порфиру,

Иль звук лишит детей моих наследства?

Сорвет, лишит: на то оно и русское слово.

Поколение отцов в пушкинской трагедии обескуражено, встревожено, оно заранее проигрывает битву за московский трон. Самый старший из всех отцов — патриарх Иов. Он возмущен, он пеняет молодым (пеняет на два века вперед поэту Пушкину):

«Уж эти мне грамотеи! что еще выдумал! буду царем на Москве!»

Выдумал — Пушкин: он первый из всех молодых грамотей, тот, что владеет словом, как Архимедовым рычагом. Он именно это и выдумал для себя — сесть на Москве царем.

По крайней мере, он движется в этом направлении. Пушкин имеет к этому определенные предрасположения пространства. Возможно, нет еще «Годунова», как ясно прописанного замысла, нет первых сцен и заготовок на будущее. Но даже и в этом случае уже обозначившаяся (до слов) гравитация сочинения, соразмерения себя с московским пространством влечет Пушкина в центр композиции некоего произведения, которое неизбежно обратится «Годуновым» или подобной ему царской сказкой.

* * *

Допустим, так: сначала — в январе — Пушкину видится (возмутительная, с намеком и замыслом) романтической поэма о монахе-историке и его дерзком ученике. Но очень скоро, по мере освоения в «праздничном пространстве» нового года, по мере того как открывается перед ним новое московское пространство, он понимает, что теперь недостаточно будет такой романтической поэмы.

Нужен новый текст, иначе скомпонованный, удерживающий историю по-московски — магнетически (фокусно), где автор играет «царскую» роль — «Я-текст».

Но прежде чем создавать такой «Я-текст», сам Пушкин должен перемениться, перечертиться, чтобы соответствовать этой новой для себя, с каждым днем все яснее ощущаемой московской гравитации. Пока для этого он слишком европеец, романтик, сочинитель по инерции петербургский, внешний для Москвы. Он только начал меняться после Крещения; сюжеты, что ему являются, он принимает в привычном формате. Отсюда переложение себя в «Шенье», хорошо знакомое по настроению, разве только отмеченное новым звоном слов.

Собственно, и этот-то разговор — монаха с учеником — еще вполне романтичен, в нем слышны «южные» проговоры; он, хоть и оставленный в итоге в общей композиции (аппликации) «Годунова», несет в себе отзвук прошлого, 1824 года.

1825 год только просыпается; он сделал один только шаг, из января в февраль. Время едва двинулось с места. Но уже теперь оно подает поэту «пространственные» указания, требует нового текста.

* * *

Первыми набросками исторической поэмы Пушкин недоволен. Все это не то, не так ново и не так полно, как теперь ему хочется. Календарь, за ним открывающееся пространство русской истории отдают другим эхом. Что-то не сходится; «Годунов» не похож на календарь. И Пушкин прячет «Годунова»; в письмах о нем не упоминает (только в апреле рискнет показать первые наброски Дельвигу). И далее, когда пойдет дело, он будет умалчивать об этом своем принципиально новом сочинении.

Лучше так: о новом принципе сочинения. То ли из суеверия, то ли из некоего глубинного ощущения, что это не просто новое сочинение, но иной порядок устроения самого себя.

Поэтому он прячет «Годунова» и продолжает слушать эхо (истории, календаря).

Незаметно, но ощутимо меняется пушкинский чертеж, у него появляется невидимая московская подкладка.