III

III

Вот пример позиционной игры, где драма заключена в поиске равновесия между временами: между Пушкиным и Пушкиным.

Предок Александра, Пушкин, что сидит в Москве, сообщает Василию Шуйскому роковое известие о явлении самозванца, запускает в дело страшную сказку о воскресшем царевиче Димитрии. Эту сказку необходимо представить правдой, поэтому она подается прозой, но сразу за ней идут стихи — Пушкин сообщает Шуйскому, что племянник его Гаврила прислал ему известие из Кракова: Димитрий жив.

Тут уже играют три Пушкина: один в Михайловском, другой в Москве и третий в Кракове. Этот «утроенный» Пушкин начинает игру в слова: представляет самозванца царевичем. И пошла потеха — наклонились царские качели.

Далее идет показательная оговорка:

Кто б ни был он, спасенный ли царевич,

Иль некий дух во образе его,

Иль смелый плут, бесстыдный самозванец,

Но только там Димитрий появился.

Шуйский: Не может быть.

Пушкин: Его сам Пушкин видел.

Как же этому не поверить? Пушкин клянется Пушкиным!

Самое занятное в этом, что если размотать до конца этот клубок, распаковать пушкинский пакет в несколько слоев, выяснится, что сказана правда: явилось слово, которое одним движением столкнет Бориса с трона. Тот самый звук, который лишит его детей наследства.

И это слово произносит Пушкин. Разве не правда?

Тут есть еще одна правда — про «сейчас», про царя Александра, который теперь, в подвижном 1825 году, в «равноденствие (первую четверть) века» роковым образом закачался на троне. И эти качели толкнул Пушкин, иначе зачем ему было затеваться со столь давней историей? Он целится в Александра, ощущая в своей душе некое неоспоримое право так рифмовать пространство и время.

История народа принадлежит поэту.

После этого игра с фамилией Пушкин может быть продолжена сколь угодно весело. Начинка у нее остается серьезна, в несколько этажей смысла.

Пушкин: …вряд царю Борису сдержать венец на умной голове. И поделом ему!..

Или вот еще, не менее живое: …На Пушкина пришел донос…

Царь: Противен мне род Пушкиных мятежных…

Иногда автор готов посмеяться над собой. Московский Пушкин в разговоре с воеводой Басмановым, пытаясь склонить его на свою сторону (против царя Бориса), продолжает толковать прозаконнейшего царевича Димитрия, на что Басманов отвечает:

Послушай, Пушкин, полно,

Пустого мне не говори; я знаю, кто он такой.

Кто же этого не знает? Но важно не то, кто он такой, этот мнимый Дмитрий, а что он за слово. А он такое слово, что Басманов на следующий день со всем московским войском идет к нему (слову) под присягу.

И это истинно московская присяга — слову.

* * *

Иногда михайловский Пушкин, «Пушкин сейчас», перебирает лишнего, играя в свою машину времени. Зачем-то он подсылает самозванцу поэта (полагая под ним скорее всего самого себя, перенесшегося на два с лишним века назад); поэт, схватив «Димитрия» за полу, вручает ему латинские стихи. Латинские! К чему такая маскировка? Или это дань романтическому прошлому? Не иначе эту сцену Пушкин задумал по другому случаю, для исторической поэмы — давно, в другую, до-михайловскую эпоху.

Вот след той поэмы: самозванец говорит поэту — весьма напыщенно:

Я верую в пророчества пиитов.

И дарит ему перстень. Ему, Александру. К перстням, амулетам, талисманам суеверный Пушкин всегда был неравнодушен — и тут не удержался.

К чему эти позы, зачем ему прямо заглядывать в тот век? Неужели за амулетом? Возможно, эта романтическая сцена была написана когда-то прежним, «южным» Пушкиным, и теперь пригодилась. Она своим бумажным, плоским звуком только подчеркивает тот объем драмы (в том числе поэтический, речевой), который Александр набрал к весне 1825 года. К тому моменту, когда он уже вполне ощутил свой рост, совместный с набирающим пространство московским календарем.

* * *

Не нужен переодетый поэт, тут теперь идут другие переодевания, куда более успешные.

«Годунов», сцена в корчме. Приставы допрашивают странников, двух бродячих монахов и беглеца Отрепьева, которого им и нужно. Приметы преступника, точно маска, одеваются поочередно на каждого — и каждому они к лицу.

А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая.

Да это сам Пушкин, сам и есть, сукин сын! Как в зеркале. Напялил на себя маску (слово) и во мгновение обернулся самозванцем.

Настоящая, веселая игра. Это не рассчитывается заранее, просто улавливается момент свободы, когда игра становится возможна.

На качелях Кроноса — между временами, в точке равноденствия — Александр лицедействует, жонглирует словами, перебрасывая их из одного века в другой. Для этого ему довольно места и света: дни подвинулись, земля пошла по кругу; за ней и голова. В нем самом как будто качаются весы: Пушкин уже наполовину переменился. Вроде бы он прежний Пушкин, насмешник и жонглер, но, с другой стороны, московский закон симметрии, взаимоотражения эпох диктует свое: Александр со своим новым словом уже наполовину там — он слышит, он видит то время.

Он доигрался. После проектного превращения себя в Шенье и «бумажной» смерти, после освоения нового дыхания (письма) в пустыне, когда явились ему слова-предметы и слово-народ, Пушкин начинает всерьез двоиться и качаться, поэтапно переменяет поэтическую плоть (пространство сознания). Сливается с пустыней, становится народом, погружается в Москву.