I

I

Вроде потеплело и много прибавилось света, а все зима.

На Великий пост соседи сникли, Арина онемела, в щетах экономки Розы Григорьевны обнаружился провал, в сенях и на полатях вакуум.

Ох, север. Небо сивое, луна точно репа.

* * *

Великий пост открыл великий поиск новых слов. Плоть их поверяется через сочувствие, совпадение с собственной двоящейся (переполненно пустой) плотью.

«Шенье» звенел кандальным звоном, но ключевым, проверочным словом-звуком было все же неказемат, не замок, но казнь.

Слова распадаются на звуки; в два счета дело доходит до абсурда.

Шекспира Пушкин читает в переводе и одновременно в подлиннике, старательно выговаривая все th, ch, sh и иже с ними на латинский манер. Он не знает, как звучит это в английской транскрипции, и произносит просто — тх, цх, сх. Эта тарабарщина допустима только в поиске нового звука. (Ошибка будет замечена много позже, в 1829 году, во время путешествия в Арзрум, на кавказском привале, когда знакомый офицер услышит пушкинские декламации из Схакеспеа ре: ударение на предпоследний слог.) Такое чтение, когда сию секунду родится новый, дикий, дребезжащий звук, наверное, было упражнение более по разбиранию, нежели синтезу нового слова.

Шекспир загромоздил ему уши, застил зрение и растравил душу — явлением большего мира и большего слова.

Чем более Пушкин восхищался Шекспиром, его самодостаточной полнотой, тем яснее понимал собственную неполноту. У него не было такого запаса таких слов. Собственные его слова теперь, после знакомства с «английской» тарабарщиной, кажутся «одетыми» как-то особенно скучно и одинаково (к тому же в прошлогодние костюмы). Не то, что у этого многоязыкого англичанина, щелкающего и скрипящего как телега — тх, цх, сх. Иные слова у Шекспира остаются бесстыдно голы. Все нипочем заморскому пииту: пишет то стихами, то прозой, перескакивает с пятого на десятое, забегает вперед и возвращается — а пьесы остаются целы.

Пушкин так не свободен: тянет равноукрашенный рифмами текст в линию. И текст этот узок и тесен, и так непохож на просыпающийся после зимы (убогий, голый, настоящий) русский мир.

Александр собою недоволен, книги оставлены, попытки продолжить то тайное действо, что пообещалось ему в Крещение и напомнило о себе на Сретение, делаются все более мучительны. В них нет праздника, есть только замысел его.

* * *

Очередное «совпадение»: в Петербурге печатают первую главу «Онегина», еще несколько сборников прежних стихов складываются и раскладываются; обсуждением этого полны письма Пушкина. Но главное не то, что на поверхности бойкой переписки, но то, что под нею. Александр читает самого себя и разводит руками. Куда подевался сердечный друг Онегин?

Где сам он теперь, прежний Александр?

И Пушкин начинает писать другого «Онегина». Очень хорошо: есть с чем сравнить. В этом сравнении новая, 4-я глава «Онегина», которую Пушкин дописывает в Михайловском, вся целиком есть панорама, на которой совершается демонстративный разворот к новому слову, от прежнего бумажного персонажа — к реальному фону.

На этот разворот смотрят, его определяют в свою пользу литературные реалисты; дело, однако, выглядит сложнее. Пушкину понадобилась реальность своего «Я», поставленная под вопрос «великопостным» самовопрошанием.

Онегин был раньше сам и свой (теперь он сам не свой): по нему Александр узнавал себя, хотя писал не с себя ни в коем случае. Это было опознавание «вида».

И вот в Петербурге издают «Онегина». Как будто в гости к нему едет давний друг: Пушкин встречает старого знакомого, сажает перед собой в продавленное «дядино» кресло и пытается разговорить (прочитать свою прежнюю, «южную» книгу). Вместо героя бумажная кукла разинула рот — и окатила автора пустотой.

По 4-й главе можно чертить диаграмму: так поэтапно меняется его, Онегина, вид. Глава начинается гимном себялюбию, утверждением на пьедестал мраморощекой фигуры героя. Затем происходит ее последовательная и неостановимая диффузия. Бледный Евгений после объяснения с акварельною Татьяной постепенно растворяется, точно в тумане; его место заступает разведенный водою Ленский; за ним открываются полные эфемерид альбомы, над ними веет дым элегий, к 35-й строфе плоть слова окончательно отменена одою. Онегин исчез.

Герой исчез — вот фокус, который более всего нам интересен в этой метаморфозе автора и текста на рубеже зимы и весны 1825 года.

Онегина не видно. Поцелуй беглянки из 38-й строфы повиснул в воздухе, не найдя адресата. В 44-й, в ванне со льдом — ударение на предлог — также никто не обнаружен, виден только лед, треснувший посередине (где и помещается предлог).

Одновременно, проступая темной краской сквозь эту обезвешенную кисею, выплывает вперед и рассыпается перед глазами какая-то суматошная дробь, как будто никому не нужная, но запоминаемая в первую очередь.

На красных лапках гусь тяжелый,

Задумав плыть по лону вод,

Ступает бережно на лед.

Скользит и падает.

Именно бережно. Здесь каждый звук знает свой вес. В тот момент, когда персонаж исчез или сам превратился в стороннего наблюдателя, фон ожил и сделался на время самодостаточен. Детали взяли верх.

Вот они, искомые, «голые» слова.

* * *

Нет, герой в этом новом, постепенно открывающемся, оплотняющемся мире не отменен. Теперь, на время, — он сторонний наблюдатель (таков сегодня Пушкин: весь в наблюдении, просеивании взглядом нового мира). В «Онегине» видно то, что видит Онегин, сам он пока невидим.

К этому привела вынужденная остановка, торможение, неподвижность в топком, ватном Пскове. То, что раньше пролетало мимо окна кибитки, растворялось в белой накипи у горизонта, теперь торчит весь день перед глазами: забор, лохматая собака, лошадь мотает головой, снег уже так черен, что его не отличить от грязи, расплеснутой по двору. Плотные пустоты, предметы, веяния весны.

Эти лошади и собаки вечны, равно и глаза светловолосой девы, которую ты спрашиваешь о Марии Египетской, а она молчит, как если бы ее (или тебя) тут не было. Их можно прямо ставить в «Годунова».

Наблюдение, производимое глазами «прозревшего» Онегина, углубило картину русского мира, проложило по ней поперечную «народную» ось.

Теперь «оптика» Пушкина умножена вдвое; он еще побьется с англичанином за краски и слова. Пушкинский текст уже не линеарен: ему добавилось еще одно измерение. Он разрастается в (говорящую, звучащую) плоскость — с исторической «изнанкой». Пушкину стал «пространственно» подвластен окрестный пейзаж.

Русский мир более не ноль, где актуальны только центр (Петербург) и край (Таврида), теперь по меньшей мере он «плоско плотен». По нему наведен перекресток: вертикальный штрих героя перечеркнут линией народа и псковской пустыни, осью «икс».

Свету прибавляется, измерений прибавляется; новое пространство Пушкина начинает понемногу совпадать с тем исходным пространством, что открылось ему когда-то над озером Кучане и наградило на полгода немотой, ибо оно было неописуемо.

Теперь он в нем пошевелился, точно ребенок во чреве.

Вчерашний «утопленник» ожил: встал и огляделся на дне. Заговорил: первые слова взошли ото дна.