ГЛАВА 1 Лето 1905 и 1906 годов. Примель

ГЛАВА 1

Лето 1905 и 1906 годов. Примель

Свои памятные записки я прервал на том, как в феврале 1905 года мы всей семьей в пять человек в сопровождении племянницы Сони Лансере отправились на продолжительное пребывание за границу — в Париж. Я только что тогда успел закончить свою часть работ по устройству грандиозной выставки русских портретов в Таврическом дворце, однако не пожелал остаться еще на три дня, когда должно было состояться ее торжественное открытие в присутствии царской фамилии.

То было своего рода бегство. Надлежало как можно скорее увезти нашего маленького четырехлетнего Колю (лишь впоследствии переименованного в Коку) из зловредного для него петербургского климата, и надо было особенно с этим спешить, так как упорно ходили слухи, что с минуты на минуту может произойти общая забастовка. В воздухе уже чувствовалась революция в связи с тяжелым положением на японском фронте и под потрясшим все слои впечатлением от кровопролития 9 января. Генеральная забастовка — нечто до того времени никогда не бывавшее — грозила прервать, быть может, и на очень долго, железнодорожное движение, а там предвиделись всякие другие осложнения и непорядки.

Денег у нас оставалось от отцовского наследства лишь тысяч пятнадцать (в облигациях), а с совершенно верным и немаловажным заработком, заключавшимся в сотрудничестве в одной из самых распространенных газет, ничего не вышло. Эта утрата материальной опоры привела к тому, что, очутившись на чужбине, мне с женой сразу стало очень неуютно — тем более, что, покидая надолго Петербург, мы распростились с нашей недавно нанятой и во всех отношениях прекрасной квартирой на 1-й линии у Тучкова моста, а все наши вещи были расставлены по складам, по родным и знакомым. У нас на родине не было больше ни кола, ни двора — самого дома. К этому материальному вопросу я постараюсь более не возвращаться, но должен сказать, что именно он нас чрезвычайно мучил в течение всех двух с половиной лет, которые мы тогда прожили за границей — тем более, что моментами этот вопрос обострялся в чрезвычайной степени. С точки зрения нормального благоразумия наша вся эта тогдашняя авантюра могла бы подвергаться и очень сильной критике, но нам казалось, что иного выхода нет и что для спасения нашего мальчика такая жертва необходима. С другой стороны, надо признать, что в этой авантюре, наряду с мучительными и тревожными, было немало радостных моментов, и в общем у нас сохранилось о том времени скорее светлое воспоминание. Много способствовало тому, что мы целый год (с осени 1905 г.) провели в божественном Версале, а оба раза на лето возвращались в Бретань, к которой и у меня, и у жены, и у детей было какое-то чувство удивительной близости и нежности.

Весной 1905 года (когда мы уже несколько месяцев прожили своим домом в Париже) настал момент решить, где нам поселиться на лето. По совету нашего все того же парижского доктора Боэлера мы остановили свой выбор на местечке Локирек на северном побережье Бретани, тогда как возвращаться в Примель, где нам так хорошо было восемь лет назад, не хотелось. А вдруг разочаруемся, а вдруг все в Примеле до неузнаваемости изменилось. Однако, попав в Локирек, это местечко показалось нам столь невзрачным, обыденным и скучным, настолько уступающим божественному Примелю, что я сразу отменил установленный план и, последовав зову души, один проехал в Примель, где на месте удостоверился, что все в нем по-старому, что это все столь же исключительно чарующее место, а к тому же сразу нашлось и подходящее обиталище. Я отправил условленную телеграмму жене: «Приезжайте!», — а уже на следующее утро мы снова все были в сборе в Примеле. Атя с помощью взятой из Парижа прислуги быстро привела в порядок нанятый нами только что построенный домик (стоявший не среди деревушки, а отдельно в поле) и наладила хозяйство, наняв в помощь Leonie крепкую старуху Marie и подручную девочку лет четырнадцати Marie-Josephe, в обязанности же Сони Лансере входил присмотр за детьми.

И на сей раз при нашем домике не было сада — но стоит ли об этом сожалеть, когда вокруг в нашем полном распоряжении было столько простора, столько живописного, и все было насыщено дивным морским воздухом. Не было и отдельной для меня мастерской, но об этом я менее всего жалел, так как пространный чердак с довольно крутым слуховым окном оказался вполне пригодным для работы. А работать я собирался без устали и с упоением. Как раз тогда я решил оставить водяные краски и перейти на масло — «заделаться настоящим живописцем», и сразу увлекся этим новым для меня делом в сильнейшей степени. Мне казалось, что в масле мне легче будет применить на деле те советы, которые я высмотрел у импрессионистов и вообще у современных художников. Целые два года я после того и в Бретани, и в Париже, и в Версале писал больше маслом, нежели акварелью, и у меня за этот период накопилось большое количество этюдов разного формата. И все же я так и не превратился в масляниста, нечто кровное, наследственное, какие-то с детства привитые навык и вкус взяли верх. Тем не менее, работа маслом принесла свою пользу. Я лучше научился схватывать общее, смелее выбирать краски, и выработал более широкую технику. Наконец, я окончательно поборол в себе наклонность к изящной манерности.

Если, в общем, мы нашли Примель в 1905 году таким же, каким мы его покинули в 1897 году, то все же некоторые перемены произошли и здесь, но только, слава Богу, не было перемен в чудесной дикости общего характера этого удивительного уголка Бретани. По-прежнему совершенно первобытной оставалась уходящая в море гранитная коса, кончающаяся скалистой глыбой мыса Примеля, всюду виделись вычурные, изъеденные морем розовые камни. Лишь места, ближе лежащие к деревушке, отданы были под посевы и огороды. Возникшие за эти девять лет постройки состояли лишь из двухэтажного белого дома, в котором поместился кабак (четвертый по счету), и из двух дач буржуазного типа с примыкающими к ним новопосаженными садиками. Все это не портило общего характера. Одна из этих дач — ближайшая к нам — принадлежала жителю Парижа Mr. Ledore, с детьми которого у наших детей сразу завязалась тесная дружба. Из старшего поколения — мадам Пупон, хозяйка большого отеля, носящего ее фамилию, — с прежней деловой мудростью и не ослабевшей властной рукой управляла своей процветавшей гостиницей, но мадам Тальбот, имевшая столь разительное сходство с жабой, уже пять лет как покоилась в земле, а ее отельчиком заведовал ее бездарный, вялый и слащавый сын.

В отеле Тальбот мы поселили наших новых знакомых — поэта К. Д. Бальмонта с супругой и с пятилетней дочкой — Ниночкой Бальмонт, ставшей вскоре любимым товарищем в играх нашего Коли. Однако вместе с ними поселилась еще поклонница — муза поэта — молодая барышня, фамилии которой никто из нас не знал, но которую принято было означать одним только именем — Еленочка. Такой явный супружеский треугольник в этом глухом захолустье возбуждал немалое недоумение, и пересудам среди местных дам не было конца. Да и держали себя эти пришельцы очень странно. Поэт неустанно и очень быстро шагал по всей местности, никогда не останавливаясь, закинув гордо голову и глядя в небо; за ним легкой поступью едва поспевала в своей развевающейся тальме щупленькая Еленочка, производившая на нас скорее жалкое впечатление жертвы. Но никогда нельзя было видеть вместе с ними (разве только в столовой отеля за едой) изящную, чрезвычайно бонтонную, очень культурную и очень приятную Екатерину Алексеевну (урожденную Андрееву). Она тоже возбуждала род жалости и всякие комментарии. Как-никак, она публично являлась в качестве покинутой, обманутой жены. Надо при этом прибавить, что сам Бальмонт на всех наводил страх: он почти всегда был сильно пьян, а иногда напивался и до чего-то безобразного. Не забуду, как однажды поздно вечером я попался ему в лапы (обыкновенно мне удавалось избегать его компании), и он уже в темноте протаскал по всем четырем питейным Примеля и даже, несмотря на все мое сопротивление, дотащил меня до кабака в селе Плугану — два километра в гору, дабы и там отведать местной водки. Видя, в какой он оргиастической экзальтации, я опасался, как бы он не натворил чудес вроде тех, которыми он тогда же прославился в Париже. (Одно из чудес заключалось в том, что он с пятого этажа повыбрасывал часть мебели (хозяйской) в окно — прямо на улицу Raynouard.) Насилу я его уломал вернуться к себе, но тут в виде финала он устроил еще шумный дебош в кабачке отеля Тальбот, наговорив мне на прощанье массу дерзостей, и я был уже у себя в постели, когда все еще доносились сквозь рокот прибоя его призывы и ругательства. Вероятно, — немало труда стоило обеим его дамам уложить его и успокоить.

Должен сказать, что и в трезвом виде Константин Дмитриевич не был мне приятен. Отталкивающее впечатление производила на меня одна его наружность, хотя нельзя было отрицать, что в ней было много своеобразного и замечательного. Небольшая голова со светло-рыжими волосами и с несколько подслеповатыми близорукими светло-серыми глазами, с светло-рыжими усами и бороденкой на старомодный лад была подперта высокими воротничками. Длинная же фигура Бальмонта пребывала, когда он ходил или лежал (иногда раскинувшись на траве), в каком-то косом положении, которое он, быть может, считал грациозным. Одна эта особенность придавала его осанке нечто неизменно напряженное. Его манеры напоминали актера, играющего роль ловеласа-бреттера. При этом высокомерная гримаса, нескрываемое выражение какого-то своего безмерного превосходства над другими. Бальмонт никогда не бывал естественным, он никогда не раскрывался, не откровенничал, не пытался входить в душевный контакт с кем бы то ни было. Его манера цедить и отчеканивать слова действовала на нервы, так же, как и его склонность к декламации. Попросту с ним беседовать не было возможности. Он либо дерзил, обдавая собеседника горделивым презрением, либо как-то вещал или возносился в высшие сферы поэзии, то и дело цитируя стихи — как оригинальные, так и переводные — со всевозможных языков. Знал он наизусть сотни и тысячи стихов. И хоть бы Бальмонт произносил эти стихи так, чтобы можно было их легко понять и оценить. Но благодаря его читке чуть нараспев, с подчеркнутым ритмом, все выходило одинаково выспренним, вздутым, а если такая декламация затягивалась, это действовало как снотворное, и мне становилось и вовсе не по себе. Когда я перечитывал потом про себя те же его стихи, то я находил в них и глубокий смысл, а иногда и необычайную красоту образов и прелестную звучность, но сам автор их искажал до неузнаваемости.

Кроме Бальмонтов, за ними последовало несколько знакомых, вследствие чего оба наших бретонских лета (1905, 1906) получились вовсе не уединенными — моментами получалось даже и некоторое от того неудобство. Однако я постепенно научится как-то любезно отделываться от милых, но подчас лишних людей, и в сильной степени мне в этом помогала моя Анна Карловна, которая в этом отношении (как и во многих других) была идеальной подругой художника. В общем, эти знакомые украшали нашу жизнь, развлекали нас, но в то же время не мешали вести тот образ жизни, который был нам свойственен. Такие случаи, как мое ночное блуждание с Бальмонтом по кабакам, было чем-то совсем исключительным.

Из самых первых, кто после Бальмонтов последовал за нами в Примель, был наш новый знакомый — необычайно милый и прелестный человек — художник, князь Александр Константинович Шервашидзе. Его род принадлежал к самой достоверной и древней кавказской аристократии, (родной дядя нашего друга занимал выдающееся положение при дворе; он был Управляющим делами вдовствующей императрицы Марии Федоровны), а предки его были, как говорят, даже царями Абхазии, но Александр Константинович хоть и был очень породист с виду, однако, обладая весьма скудными средствами, вел жизнь более чем скромную. Он был женат на особе прекрасных душевных качеств, умной и образованной, но с виду напоминавшей простую деревенскую бабу. Как это так случилось, что такой изящный и пленительный человек связал свою судьбу с такой удивительно к нему не подходившей особой, никак нельзя было объяснить, но вряд ли тут подействовало минутное увлечение страсти и еще менее материальный расчет — нечто бесконечно чуждое Александру Константиновичу. И он, и она были настоящими бедняками. Относился он к Екатерине Васильевне если и без каких-либо проявлений нежности, то все же с изысканной вежливостью. Брак этот состоялся, если я не ошибаюсь, за год или два до нашего приезда в Париж, и у четы были уже малолетние дети, но, кроме того, Александр Константинович взял на себя воспитание своего племянника, что доставило ему немало забот и даже удручения, т. к. Жорж (тогда мальчик лет двенадцати) хоть и был очень милым отроком, однако не проявлял никаких способностей или влечения к школьной науке. Мне, впрочем, казалось, что и наш князь едва ли был образцовым воспитателем. Это был вообще великий чудак. Его доброта легко переходила в преступную слабость, в то же время он был нелепо вспыльчив, крайне непоследователен в своих поступках и… классически ленив. Из всех моих знакомых художников он был, несмотря на подлинную даровитость, наименее продуктивен, и лишь впоследствии, женившись после развода с первой женой на Н. И. Бутковской и войдя в тесный контакт с театральным миром, он в качестве искусного декоратора более наглядно проявил свои способности. Театр со своей вечной срочностью хоть кого перевоспитает.

По существу же Шервашидзе оставался и впоследствии таким же чарующе-туманным, такой же «складной душой», охотно подчиняющейся и мнению, и воле других и не боровшейся со своей трудноодолимой склонностью к ничегонеделанию. Это не мешало ему быть всегда опрятно одетым, отличаться большой воздержанностью в пище и в питье.

В Примель он явился как-то неожиданно и собрался провести там все лето. Из экономических соображений он поселился не в гостинице (где полный пансион стоил тогда всего 5 франков в день), а нашел сразу маленькую комнатку у наших рыбаков-соседей, молодоженов Клэх. Хорошенькая Маргарита Клэх, которую я не раз рисовал в 1897 году, была теперь замужем за красавцем, но и отчаянным пьяницей — тоже по фамилии Клэх. В низенькой пристройке к их крошечному домику (с одним только покоем) Шервашидзе и устроился; в шутку он утверждал, что первоначальное назначение этой пристройки было служить свинарником. Пол здесь был битой земли, а обстановка состояла всего только из деревянной кровати и рукомойника, висевшего на веревочке. Кроме того, Шервашидзе привез с собой большую коробку масляных красок, складной мольберт, складной треножный стул и очень нетяжелый чемодан. Носильные вещи были развешены — ничем не прикрытые — по гвоздям, вбитым в стену. Единственное окна, выходившее на огород, освещало этот покой потомка абхазских монархов. Гостеприимную мою Анну Карловну удручало, что князь плохо питается — его меню состояло неизменно из хлеба (правда, чудесного, деревенского, с толстой хрустящей коркой), молока, простокваши и крутых яиц. Но лишь изредка удавалось моей жене заполучить его к нам. Приходилось уламывать, и он всячески уклонялся из какой-то преувеличенной деликатности и гордости.

Полным контрастом Шервашу явился другой русский парижанин, тоже вскоре к нам присоединившийся. То был наш тоже недавний знакомый — Николай Георгиевич Платер, — Monsieuer de Plater. Как Шервашидзе, так и Платер были приятелями Степана Петровича Яремича, причем дружба, связывавшая Шервашидзе с последним, восходила к очень давним временам, к тому времени, когда они оба еще были киевлянами и работали под начальством А. Прахова.

И Платера дети заставили играть какую-то роль, но то было не в доморощенной пьесе, а на костюмированном вечере. Его удачно превратили в изящного кавалера-мушкетера, украсив его светло-серую фетровую шляпу страусовым пером, пришив к ботинкам вырезанные из картона отвороты и накинув на плечи дамскую мантильку. Но лицо Платера не нуждалось в гриме; он и так походил, благодаря своим светлым усикам и острой бородке, на фатоватого душку-тенора из какой-либо романтической оперы. Платеру было тогда не более двадцати трех — двадцати четырех лет. Он был щеголем по природе и сам считал себя (не без основания) неотразимым. Говор у Платера был ласково-вкрадчивый, он непрестанно рисовался и улыбался, любил, чтобы его называли бароном, хотя и не принадлежал к титулованной ветви этой исторической фамилии. Все это не мешало Яремичу и Шервашидзе посмеиваться над приятелем, что он благодушно сносил с грациозным терпением. Ему казалось, что он так хорош, так мил и так пленителен, что никакое вышучивание не может нанести ущерба его достоинству.

Меня коробила его беззастенчивость, тот цинизм, с которым Платер хвастался своими женскими победами, но возможно, что он действительно имел основание ими хвастаться. Дамы в его обществе начинали вести себя несколько по-иному, и их смех становился более звонким и игривым. В Примеле Платер сразу завел интрижку с одной парижанкой, которая жила вместе с мужем в отеле Пупон, где поселился и Николай Георгиевич. Эту даму прозвали Примельская Венера, и действительно, она была чудесно сложена, в чем было нетрудно убедиться всякому, так как она купалась не в тех закрытых купальных костюмах, в которых благопристойность повелевала тогда дамам входить в воду, а в тесно облегающем трико телесного цвета, обрисовывавшем, особенно когда Венера выходила из воды, все приятные подробности ее телосложения. Это казалось тогда (и в таком захолустье) ужасно неприличным, и дама сразу стала притчей во языцех всего купального общества и каким-то олицетворением парижской порочности. Это подстрекнуло Платера, и он сразу повел атаку. Крепость сдалась быстро, и уже через неделю можно было встретить нашего мушкетера и Венеру на самых далеких уединенных прогулках — то в низкорослых еловых рощицах, то среди лабиринта скал, где так удобно было играть в прятки.

Платер, попав в компанию художников, сам заделался таковым; в Париже он нашел большую мастерскую, обставил ее не без известной нарядности и любил в ней задавать пирушки, которые, как говорят, кончались настоящими оргиями. Он только что тогда получил довольно крупное наследство и сорил деньгами на все стороны. Будучи до смешного тщеславен, он любил, чтобы его принимали за Креза. Была в нем еще одна черта, которая и послужила нашему сближению — а именно, он был коллекционером. И особенно удивительно то, что при самых скудных и самых поверхностных знаниях он все же под влиянием Яремича стал довольно тонко разбираться в достоинствах художественных произведений — особенно в старинных рисунках. Это и сблизило его с Яремичем, который обладал такой же страстью при несравненно более основательных знаниях и более утонченном вкусе. Коллекционировать на последние гроши стал тогда и Шервашидзе, и все мы стали тогда клиентами магазина Пруте на rue de Seine и разных антикварных лавочек, ютившихся по набережной левого берега Сены.

Впоследствии в России, уже в революцию, коллекционерская страсть и коллекционерская практика как Платера, так и Яремича в чрезвычайной степени пригодилась обоим: Яремичу это даже позволило немного спустя сделаться хранителем Кабинета рисунков в Государственном Эрмитаже. Оба не только продолжали собирать рисунки, но принялись с большой удачей и торговать ими. Часть собранного и того и другого была вывезена с разрешения Советского правительства из России и распродана в Отеле Друо. Составлению своей очень замечательной коллекции Платеру помогло то, что он сделался в 1920-х годах организатором художественных аукционов при бывшем «Обществе поощрения художеств», и, таким образом, он как бы мог стоять на страже всего того, что происходило на художественном рынка в Петербурге. Свою торгово-коллекционерскую деятельность Платер продлил затем и в эмиграции — сначала очень удачно служа посредником и комиссионером, но с годами его страсть к вину в соединении с крайней беспечностью превратила когда-то изящного петиметра в довольно жалкого представителя богемы. От бывшего оперного мушкетера, от шалого барина, любившего угощать шампанским всех, хотя бы ему и вовсе незнакомых присутствующих в каком-нибудь кабаре — или одаривать цветами всех там же находившихся дам, — от всего этого остались одни воспоминания. Однако своего нюха Платер не утратил, и к его посредству и советам охотно прибегали все, кто или тешил себя приобретением прелестной старины, или торговал таковой… К сожалению, карман бедного Николая Георгиевича как был дырявым, таким и остался: все (иногда и довольно крупные) суммы, какие бы он ни заработал, мгновенно уходили на попойки. Скончался он осенью 1957 года в Париже.

С Яремичем читатель этих записок уже знаком, но как будто я не упомянул о том, что Степан Петрович за целый год до нас поселился в Париже. Яремича стало как-то непреодолимо тянуть в чужие края; отчасти это мои рассказы разожгли издавна горевшую в нем страсть к художественному собирательству. Но для того, чтобы отправиться в Париж и там надолго поселиться, требовалась значительная сумма денег, а скудный, случайный заработок, что приносила графическая работа, не давал возможности какой-либо капиталец отложить. И вот заказ акварелей для нескольких серий открыток, издаваемых Красным Крестом (Общиной св. Евгении), собрал ему эти деньги (приблизительно полторы тысячи рублей), и на это он отважился отправиться за границу. Осмотревшись, ему удалось еще немного подработать, что дало ему возможность продлить пребывание в Париже еще на два с лишним года и собрать совершенно удивительную коллекцию, в которой рядом с превосходными итальянскими рисунками XVI и XVII веков красовалось немало французских, и среди них даже такие имена, как Ватто, Фрагонар, Гюбер-Робер.

Объясняется это тем, что Париж в то время все еще был наводнен обилием подобного товара и что еще не успели использовать это немецкие и американские любители. Прекрасных вещей, поступающих на аукционы, было так много, что французы расхватывали лишь самые сливки, а остальное куда-то тут же проваливалось и оказывалось, часто потеряв свои атрибуции, в самых скромных лавочках. Вот этих лавочников Стип и посещал с особенной выдержанной последовательностью. Питаясь одной картошкой и овсяной кашей, он зато не пропускал ни одной оказии приобрести за несколько франков вещи, и весьма значительные. В день нашего приезда он встретил нас на вокзале и сразу отвез в очень приятную и недорогую гостиницу на rue de Observatoire (напротив памятника двух знаменитых аптекарей, тогда еще не превращенного немцами в пушки), в которой им были задержаны для нас три комнаты, где мы прожили целые две недели, пока не нашли себе квартиру на хорошо знакомой нам rue Delambre, ровно против дома, в котором мы прожили с осени 1897-го до весны 1899 года.

Чуть ли не на перроне Северного вокзала Яремич стал хвастаться своими действительно удивительными находками, причем, вероятно, для того, чтобы мне не было слишком завидно, он тут же заявил, что ряд вещей декоративно-архитектурного порядка он приобрел для меня.

Сам Яремич жил на улице Campagne-Premiere, в доме, целиком состоявшем из мастерских. Его огромное, во всю южную стену окно выходило на большой сад, принадлежащий женскому монастырю. Этот лесистый вид с птичьего полета наш друг пробовал изобразить несколько раз на довольно крупных полотнах, и они не лишены были своеобразной прелести. Прямо под его окнами находилась среди кустов капелла, и нередко можно было наблюдать, как к ней под нежное, печальное пение тянулись вереницы одетых в светлое монахинь. Не будучи вовсе религиозным человеком (кажется, я в своем месте уже представлял Яремича как убежденного приверженца Вольтера), он все же умел ценить всю эту романтическую атмосферу, и когда ему пришлось покинуть Париж, ему было особенно больно расставаться именно с ней. В этой его чересчур светлой и голой мастерской он прожил четыре года.

Лишь летом 1906 года он перебрался на время нашего отсутствия в нашу версальскую квартиру. Живя в Версале, он и там написал ряд больших, мастерски исполненных, но, как всегда, чересчур серых в тоне этюдов и, между прочим, центром одного из этих парковых мотивов явилась мраморная группа лошадей Аполлона, прячущихся среди густых кустов сирени, в стороне от знаменитого грота. Эту картину он назвал «Дань почтения Гюбер-Роберу». Серость колорита Яремича была чем-то ему органически присущим (яркие кодеры, и особенно зеленые, он ненавидел), и в зависимости от этого он выработал целое учение, будто живописец может вполне обходиться всего тремя красками: «костью» (черной краской), желтой охрой и белилами; будто смесь кости с белилами дает благородную и вполне достаточную синеву, а смесь охры с костью заменяет всякие оттенки зелени. К этой гамме он лишь в редчайших случаях примешивал венецианскую красную. Такая явная ересь не мешала Стипу создавать вещи и очень приятные, и декоративные, особенно же он преуспевал в акварели, в которой пытался подражать Гварди.

За последние месяцы мы тогда очень сошлись с Елизаветой Сергеевной Кругликовой, и это несмотря на то, что ее искусство (и особенно присущий ему несколько любительский оттенок) не могло нам импонировать — ни мне, ни моим друзьям. Вовсе не импонировало нам и старание Кругликовой идти вместе с веком, быть передовой, в духе времени. Все это, однако, не мешало этой некрасивой и стареющей девице обладать большой притягательной силой. Она отличалась исключительной живостью темперамента, страстно всем интересовалась, что и позволило ей устроить у себя в Париже, на улице Буассонад, что-то вроде русского художественного центра, усердно посещаемого не только русскими. Была она и очень отзывчива, разные бедняки и неудачники нередко прибегали к ее кошельку. Она же устраивала у себя простодушные балы, из которых мне особенно запомнился один костюмированный, когда весь дворовый садик перед ее дверью был завешан цветными фонариками, а в ее двойной мастерской была устроена сцена, на которой выступали разные любители с шансонетками и монологами. Всех тогда поразила своей миловидностью одна из дочерей Плеханова, одетая пастушкой с картины Буше, и очень всех позабавила на редкость некрасивая старая дева, с потешным английским акцентом пропевшая тогда популярные песенки, среди которых одна начиналась словами: «Я самая хорошенькая из всех молодых девиц». Угощение на таких пирушках бывало в высшей степени обильным, но и совершенно беспретенциозным, домашним.

Непременным гостем Кругликовой бывал добродушный Макс Волошин, дружба с которым у меня тогда и завязалась. Жил он где-то по соседству на бульваре Эдгара Кине, снимая мастерскую скульптора в нижнем этаже. Несмотря на молодость лет, его лицо было украшено густой рыжей бородой, а на плечи падали такие же рыжие вьющиеся волосы, что придавало ему какое-то сходство с древнегреческим Юпитером. При этом он был очень близорук, и благодаря этому в его взгляде было нечто отсутствующее, а в сложении этого коренастого, довольно полного человека не было ничего величественного. Не совсем было понятно, почему ему понадобилась мастерская художника, раз он тогда живописью не занимался, но возможно, что он уже тогда в интиме что-то пробовал, что пригодилось ему впоследствии — когда он вместе со своей молодой, прелестной и талантливой женой М. В. Сабашниковой расписывал собственными руками построенный храм теософов, и тогда, когда он, поселившись безвыездно в Крыму, в Коктебеле создал длинную серию очаровательных акварельных пейзажей…

Возвращаюсь к Кругликовой. В качестве по-настоящему парижской художницы Елизавета Сергеевна пробовала свои силы в разнообразных техниках и одно время очень увлекалась монотипией, что ее особенно тешило тем, что это печатание не требовало строгой обдуманности и тем менее точности в рисунке, в красках, а эффекты получались случайно, сюрпризом. Тут было нечто игривое, нечто совсем не серьезное и не внушительное. Но сама Кругликова была такая живая, такая смешная с виду (носатая, похожая больше на стареющего мужчину, чем на женщину) и в то же время такая добродушная и благожелательная, что все ее очень быстро принимались любить и всячески ей это выражать. В своих же акварелях с натуры она старалась подражать манере позднего импрессиониста Мофра, с которым она была лично знакома. Эти ее быстрые наброски были малоубедительными в смысле передачи того, что видел глаз, но они были довольно приятными по цвету, по мокрому разливу красок безделушками, а главное, они были куда более «модерн», нежели наши работы (мои, Сомова, Добужинского, Серова, Лансере и Остроумовой), в которых мы, уже тогда «устарелые пережитки XIX века», добросовестно старались запечатлеть как можно точнее то, чем мы были пленяемы в натуре.

Если я не ошибаюсь, та же Кругликова привлекла в Примель двух других наших соотечественников, двух русских мюнхенцев, о которых было тогда немало толков: Явленского и его подругу Марианну Веревкину. Вот Явленский, тот был уже не на шутку передовым художником, что он и доказал сразу, когда мы после завтрака отправились на этюды. Далеко не пришлось ходить, ибо прямо на дороге, ведшей к нашему домику, нас пленил мотив: груда камней разноцветных оттенков; та часть, что была ближе к морю, была черного с оранжевыми пятнами, выше ее лежал слой светло-голубоватого и розоватого, шарообразного, отшлифованного морем булыжника; к нему примыкала кайма зеленой травы, а над всем этим виднелись поля с золотистыми снопами снятого хлеба. Все это было окутано дымкой пасмурного, но тихого и теплого дня, причем ничего особенно яркого и цветистого в этом не звенело, не кричало. Уселись мы врозь, и я не видел, что выходило у товарищей, — ни у Кругликовой, ни у Шервашидзе (который, впрочем, сразу устал и лег тут же на траву), ни у Явленского (Марианна Владимировна осталась с Анной Карловной). У меня и у Кругликовой в конце работы, длившейся часа полтора, вышло нечто похожее на то, что было перед нами, но каково же было наше удивление, когда мы взглянули на холст мюнхенского мастера. Ничего похожего на природу и на данный эффект: зато его этюд рычал самыми яркими колерами оранжевого кадмиума, кровяного краплака и сияющего ультрамарина. Сам художник был очень доволен таким результатом. Он был уверен, что подошел вплотную к заветам и Сезанна, и Гогена, и Ван Гога. Я же тогда понял, чему теперь учат в той самой мюнхенской школе, в которой еще недавно царили В. Пилота, В. Диц, Ленбах или Трюбнер и Лейбл…

Явленский и М. Веревкина остались всего на два дня в Примеле, а может быть, и меньше. Еще менее продолжительным, но и несравненно более эффектным было посещение Примеля другим соотечественником. Пожаловал этот гость в 3 часа пополудни и уже в шесть отбыл, но пожаловал он на великолепной, грандиозной открытой машине (что одно было великой диковинкой — так как автомобилей на бретонских дорогах тогда и вовсе еще не было видно). Был тот гость сам Николай Павлович Рябушинский, тогда еще никому за пределами своего московского кружка не известный, а уже через год гремевший по Москве благодаря тому, что он пожелал продолжать дело Дягилева и даже во много раз перещеголять его. Считаясь баснословным богачом, он возглавлял всю московскую художественную молодежь и в своей вилле «Черный лебедь» стал устраивать какие-то удивительные пиры, а то и настоящие афинские ночи. В той же вилле он держал на свободе, пугая тем соседей, диких зверей. Сам Николай Павлович что-то по секрету пописывал и производил весьма малоталантливые картины в символическом или, как тогда говорили, «декадентском роде». Наподобие Алкивиада, он всячески дразнил филистерское благоразумие старосветской Первопрестольной и швырял деньги охапками.

Его появление у нас было совершенно неожиданным, ибо я не имел ни малейшего понятия о таком представителе московского именитого купечества, приобщившегося к последним западным течениям. Но появление Николая Павловича тем более всех поразило и озадачило, что он приехал не один, а с прелестной, совершенно юной, но уже славившейся тогда испанской танцовщицей (не могу вспомнить ее имени). Он таскал ее всюду за собой и совсем вскружил ей голову, но не столько своими авантюрами, сколь буйным образом жизни и сорением денег. Был он малым статным, с белокурыми, завивающимися на лбу (если не завитыми) волосами, а лицо у него было типично русским и довольно простецким. Что же касается его манер, то казалось, будто он нарочно представляется до карикатуры типичным купчиком-голубчиком из пьес Островского. И говор у него был такой же характерный московско-купеческий, с легким заиканием, ударением на «о» и с целым специфическим словарем. Иностранными языками он тогда почти не владел, и как он объяснялся со своей красавицей, оставалось тайной: вероятно, формулы любовных объяснений были ему известны на каком угодно языке, — успел же он объездить весь свет, побывать даже и у людоедов Новой Гвинеи, где однажды ему дали вина не в кубке, а в черепе врага того племени, среди которого он оказался и вождь которого таким образом особо почтил гостя.

Тогдашний Рябушинский был фигурой весьма своеобразной и немножко тревожной. На что я ему понадобился и для чего он примчался до самого Финистера, я сразу не мог понять, тем более, что он сам был, видимо, смущен и старался скрыть это, — как-то уж очень был развязен, егозил и путал. Наконец он все же объяснился. Я ему понадобился как некий представитель отошедшего в вечность «Мира искусства», как тот элемент, который, как ему казалось, должен был ему облегчить задачу воссоздать столь необходимое для России культурно-художественное дело и который помог бы набрать нужные силы для затеваемого им — в первую голову — журнала. Название последнего было им придумано: «Золотое руно», и все сотрудники должны были сплотиться, подобно отважным аргонавтам. Он предложил мне возглавить эту его затею — когда же я, порядком испугавшись столь решительного натиска, от подобной степени участия уклонился, он тут же попросил меня хотя бы разрешить ему включить меня в ближайшие сотрудники, причем сообщил, что моему творчеству будет посвящен целый отдельный номер. Все это как-никак тронуло меня, и если я ему и выказал вначале некоторую недоверчивую уклончивость, то к концу беседы у нас все же установился довольно гармоничный контакт. Тронуло меня еще то, что он усадил наших и кого-то из примельской детворы в свою машину (из которой испаночка так и не вылезала) и повелел шоферу в течение получаса покатать их по окрестностям. Дети были в восторге, но мы с женой до их возвращения пережили порядочную тревогу, особенно потому, что шоферу было наказано мчаться во весь дух. Вполне кстати визит Рябушинского пришелся милому Шервашидзе. По моему совету Николай Павлович заказал ему мой биографический очерк и мой же портрет — все для того же «моего» номера, и тут же он вручил нашему князиньке довольно крупный аванс.

За портрет (карандашом) принялся Александр Константинович на следующий же день: трудился над ним довольно долго, но в конце концов справился с задачей прекрасно. Получилось одно из удачных моих изображений — я жалею только, что он напечатался слишком бледно… Таким же ураганом, каким он примчался, ухарь-меценат затем умчался, чтоб попасть еще к ночи в Париж, обещая снова появиться зимой.

Пожаловали к нам в Примель и двое моих братьев — Леонтий с супругой и Мишенька. Наконец собрался посетить Примель и дражайший мой друг — Костенька Сомов, но это среди лета 1906 года.

С пребыванием Леонтия у меня связано воспоминание о каких-то его гастрономических утехах в отеле Пупон, увенчавшихся изумительным обедом с бесконечным количеством блюд в лучшем ресторане Морле.

С пребыванием брата Мишеньки связано, во-первых, то, что он привез детям целый воз игрушек, и среди них прекрасный, оснащенный двухмачтовый корабль, с которым дети затем целые дни возились на пляже, а вернувшись в Париж, — в бассейне Люксембургского сада. Вспоминается и то, как именно с Мишей мы предались изучению той пещеры, что выдолбило море в скалах Pointe de Primel. Попасть в нее можно только в часы отлива, когда еще не обсохли ее стены, а отполированные камни, коими она выложена, кажутся точно лакированными и отливают всеми красками. Приятно было при таких экспедициях во время отлива ходить по плотному, гладкому, уже почти сухому песку, огибая пешком те черные рифы, которые только что были яростно осаждаемы волнами прилива.

Что же касается до К. А. Сомова, то он пробыл с нами всего два дня, хотя и был совершенно зачарован всеми бретонскими красотами. Один дикий вид, открывающийся с тропинки, ведшей к замку, который мы прозвали «Слепой дом», вызвал в нем такой восторг, что он даже объявил этот вид самым прекрасным пейзажем на всем свете. С Кости я тогда же сделал довольно удачный набросок акварелью — пока он отдыхал, любуясь закатом с верхнего камня нашего далеко в море выходящего мыса.

Летом 1906 года я один повторил свою экскурсию в жутко прекрасный Плуманах, где я, к своему приятнейшему удивлению, нашел своего кузена Ганса Бартельса со всей его семьей. Они поселились там в большом отеле на все лето, и Ганс без устали и с юношеским увлечением делал этюд за этюдом морского прибоя. Два дня, проведенные вместе с ним, оставили во мне самое приятное воспоминание — но это была наша последняя встреча. Изредка потом мы еще с Гансом переписывались, а там он еще далеко не старым человеком и скончался. Возможно, что он, неисправимый курильщик сигар, отравился никотином.