ГЛАВА 34 Училище барона Штиглица. Яремич. Протейкинский

ГЛАВА 34

Училище барона Штиглица. Яремич. Протейкинский

Во время моего отсутствия наша новая квартира была приведена в полный порядок, и я смог уже ощутить ее как действительно «мой дом». Жизнь потекла безмятежно и на первых порах не обремененная теми насущными материальными заботами, которые периодически так меня мучили в дальнейшем. Хоть мы и дали себе слово обращаться с полученными по наследству деньгами с величайшей бережливостью, все же приходилось затрагивать капитал, так как проценты с него были недостаточны даже для нашего очень скромного бюджета, однако сознание того, что довольно значительный запас все же имеется, действовал успокаивающим образом. Что же касается других заработков, то намечалась служба в Художественном училище барона Штиглица, куда я был приглашен в качестве преподавателя по истории стилей, но по условию с директором училища, архитектором Г. И. Котовым, я должен был приступить к своим лекциям только с нового года, так как мне нужно было основательно к ним подготовиться. К этой подготовке я (параллельно с моим изучением прошлого русской живописи) теперь и приступил. Впрочем, надо прибавить, что в смысле заработка эта служба не обещала мне дать обеспечения — жалованье было совершенно ничтожное, и согласился я на приглашение Котова только для того, чтобы как-либо заявить о себе. На заработок же чисто художественный можно было рассчитывать только в момент выставки, а до этого было далеко.

Через несколько недель после нашего водворения в Петербурге явился без предупреждения тот киевлянин — С. П. Яремич, к которому меня направил Врубель. Оказалось, что в моем посещении Киева и в том факте, что я его там искал и не нашел, он увидел нечто вроде перста судьбы — ему-де не следует дальше откладывать свою поездку в Петербург, о чем он уже давно мечтал. Вот он и явился, да чуть ли не прямо с вокзала — ко мне. Будь это другой человек, я, вероятно, испугался бы такой стремительности, я бы заподозрил, что меня этот незнакомец собирается использовать для своих, Бог знает каких, целей. Однако один вид Степана Петровича и вся его манера сразу так меня расположила к нему, что я его принял с исключительным радушием, сразу почувствовав в нем единомышленника или единодушника.

Что касается наружности Яремича, то перед нами предстал довольно высокий, несколько худощавый человек лет двадцати пяти, не более, рыжеватый блондин, с головой на шее несколько преувеличенной длины, с остриженной клинышком бородкой и с удивительно розовенькими, совершенно младенческими щечками. Он чуть прихрамывал, и происходило это от какого-то природного дефекта в ступне (вследствие чего он и обувь носил по специальному заказу), но эта еле заметная хромота не мешала Яремичу быть неутомимым пешеходом. Говорил он с едва уловимым украинским акцентом, придававшим, однако, своеобразную прелесть его речи.

Вначале Яремич, видимо, робел, но впоследствии я убедился, что он вообще несколько утрирует свою природную робость, пользуясь ею как некоторым средством нравиться. Он охотно улыбался, приятно и часто смеялся. Сразу же стала приметной его склонность соглашаться с собеседником, но это его соглашательство не означало какого-либо заискивания, а обнаруживала лишь чрезвычайную мягкость характера и, пожалуй, известную шаткость собственных убеждений. Впрочем, в каких-то главных вопросах между нами сразу наметилось действительно большое единодушие. Были у Степана Петровича и разные причуды, но они только придавали ему лишний шарм. Одна из самых курьезных причуд была та, что он ни за что не желал сообщить, сколько ему лет, но и это было какое-то кокетство несколько женственного оттенка; женские черты вообще преобладали в его характере. Никогда он не говорил ни о своем прошлом, ни о своем происхождении, ни о своих родных, и лишь случайно, много лет позже, я узнал, что его отец принадлежал к духовному званию. Пожалуй, нечто от семинариста или бурсака было и в Степане Петровиче, но он был бы ужасно огорчен, если бы узнал, что производит такое впечатление и что таинственность, которой он себя окружил, была отчасти разоблачена. Во всяком случае, детство и ранняя юность у него были, вероятно, незавидными и чем-то таким, о чем неприятно вспоминать; это не мешало ему интересоваться детскими и юношескими годами других и вообще знать толк в этой не всякому доступной области.

Окутано тайной было и его образование. Он едва ли прошел весь курс среднеучебного заведения и уже наверное не побывал в университете, но это вовсе не помешало Яремичу принадлежать к числу людей высокой и глубокой культуры. Он, вероятно, самоучкой, движимый ненасытной потребностью познания, дошел до всего. Кроме того, он обладал даром черпать для себя все нужное при всяком случае и главным образом в общении с людьми выдающегося ума и вообще интересными. С особенной благодарностью он вспоминал о своем общении с другом Льва Толстого — художником Н. Н. Ге и с М. А. Врубелем. Немало почерпнул он и из общения с нашим кружком, в котором довольно скоро занял подобающее ему место. Особенно близко он сошелся с Нуроком и с Сомовым, но его полюбили и стали считать за своего и Философов, и Дягилев, и Бакст. В редакции «Мира искусства», куда я его ввел, как только увидал в нем ценного союзника, он очень скоро сделался своим человеком и бывал там не реже меня. К тому же, он оказывал там и заметные услуги как по части информации, так и в качестве отличного графика-шрифтиста. Из его литературных предпочтений нас несколько смущало его беспредельное поклонение Вольтеру, но и это принадлежало в Яремиче к его чудачествам и было настолько вне круга наших идей, что не возбуждало даже споров. Находился же этот культ Вольтера в связи с материалистическим уклоном мировоззрения Яремича, что поражало в нем тем более, что по всему своему облику (а во многих отношениях и по своим вкусам и взглядам) он производил впечатление человека, склонного к мистике и чуть ли не к аскетическому подвижничеству.

Впечатлению чего-то иноческого способствовало и то, что он в те времена был неуклонным вегетарианцем. Последнее можно было объяснить еще и тем, что он когда-то (под влиянием Н. Ге) был адептом Толстого, и черты бывшего толстовца нет-нет в нем и проглядывали. Вегетарианство Яремича огорчало мою хлебосольную Анну Карловну. Она не знала, чем его кормить, чем угощать. Когда в первое время нашего знакомства он невзначай оставался у нас к завтраку или к обеду, она, застигнутая врасплох, делала ему яичницу-глазунью и окончательно растерялась, когда обнаружилось, что именно яйца Яремич терпеть не может. Зато этой его идиосинкразией воспользовалась наша крошечная Елена, обладавшая ненасытным аппетитом. Улучив момент, когда внимание хозяйки было чем-либо отвлечено, Степан Петрович с ловкостью фокусника перебрасывал то, что было приготовлено для него, на тарелку своей маленькой соседки, и та поглощала эту прибавку в один миг[26].

Прибавляю еще, что другом Яремич стал мне очень скоро и что потребность в его обществе приобрела во мне даже характер некоторой мании. Он удивительно благотворно действовал на мое настроение и обладал ценнейшим и столь редким свойством распространять вокруг себя уют. Тем не менее, мы тогда не перешли на «ты» и на обращение по имени без отчества. Но не стали мы «тыкаться» даже после того, что выпили приблизительно на двадцатом году нашей дружбы на брудершафт. Нам обоим, при всей интимности нашего сближения, почему-то нравилось сохранять тот стиль, который установился в самом начале нашего знакомства. Не был я на «ты» и с Нуроком.

У меня когда-то было несколько сделанных с Яремича набросков — довольно схожих и характерных. Самой удачной была та карикатура, которую Серов нарисовал (приблизительно в 1902 году) и которая изображала Степана Петровича Яремича в виде привязанного и подвешенного к дереву, проткнутого стрелами Святого Севастьяна. Этот рисунок карандашом, только слегка подкрашенный для передачи типичности розовеньких щечек нашего приятеля, вызвал общий восторг. И он был торжественно водружен в той же редакционной комнате, на обоях которой все мы висели, представленные в самом потешном виде. Рисунки эти были сделаны Серовым, Бакстом и мною. Я сам был изображен Серовым в виде орангутанга, влезшего на пальму и бросающего оттуда орехи на прохожих; Дягилев — в виде совершенно одряхлевшего и обрюзгшего сановника, принимающего доклад от своего «чиновника особых поручений» — Валечки Нувеля; этот последний был представлен Бакстом в виде собачки-таксы, одетой в форменный вицмундир.

Не был я на «ты» со «Стипом» (так его прозвали наши дети), но не перешел я на «ты» и с другим довольно близким нам человеком — с «Висенькой». Но тут не дало до этого дойти время. Моя дружба с этим совершенно первостатейным чудаком длилась всего один десяток лет, а затем наши пути окончательно разошлись, и я продолжал встречаться с ним крайне редко. А был Висенька, иначе говоря, Виктор Петрович Протейкинский, дальним родственником не то Философовых, не то Дягилевых, и одно время несменным завсегдатаем наших сборищ в квартире родителей Философова или у Сережи, а затем и в редакции «Мира искусства». Оценил я его чуть ли не с первого же дня знакомства, но короче мы сошлись, когда Висенька стал бывать у меня чуть ли не ежедневно, и это потому, что он, по моей просьбе, взял на себя корректуру моей «Истории русской живописи». То был мой первый предназначенный для печати труд, и я еще не был достаточно опытен в деле проверки и исправления текста. Висенька же славился и своим основательным знанием русского языка, и крайней своей дотошностью. Был он человек нуждающийся, и мне было приятно дать ему небольшой заработок. Висенька просиживал у нас тогда целыми днями, занятый, впрочем, не одной только корректурой (ее было не так уже много), но и разговорами на всевозможные темы со мной и с моей женой. Умел он ладить и с нашими девочками. Особенно трогателен был Висенька, когда я довольно серьезно заболел воспалением легких и он не отходил от моего одра. Он вообще любил «сторожить болящих», а тут выдалась ему оказия сделаться каким-то неотступным сидельцем, причем он с неумолимой строгостью соблюдал предписания врача относительно лекарств и вообще всячески за мной ухаживал. То был кульминационный пункт нашей дружбы, а затем она не то что пошла на убыль, а как-то оказалась оттиснута всяческими обстоятельствами.

О внешности Висеньки можно судить по необычайно схожему литографическому портрету Бакста. Глядя на это изображение, можно подумать, что художник представил тип в стиле Кнауса или Владимира Маковского, изображающий какого-либо провинциального актера или отставного учителя. Однако представлен здесь подлинный Виктор Петрович, и представлен без всякой утрировки — таким, каким он был в жизни. Это тот самый Висенька, который нас, бывало, журил, а то и до слез смешил. В нем было что-то и от классического педагога, и от комического лицедея, и от клоуна. Один его облик располагал к смеху; он это знал и извлекал из этого какой-то своеобразный успех. Он любил смешить, но вызывал смех отнюдь не какими-либо анекдотами или острыми словечками, а длиннейшими рассказами (едва ли не намеренно сумбурными), либо блестящими спорами, точнее, речами дискуссионного характера. И, пожалуй, эти речи, подносившиеся с самым серьезным и убежденным видом, были еще смешнее, нежели его смешные истории. Надо себе при этом вообразить этого довольно коротконогого человека с физиономией гениального музыканта (он был чертами лица похож на Листа в старости), с неряшливо причесанными, точнее, вовсе не причесанными, жирными от запущенности волосами, в засаленном долгополом сюртуке. Надо вообразить себе все разнообразие его крайне выразительной мимики и всю его патетическую жестикуляцию. Спорил же он с азартом, с упоением, обожая самый процесс спора, всю эквилибристику логических построений. И, как ни странно, этот беспредельно добрый в жизни человек достигал иногда в увлечении спором большой язвительности. Он громил врага, повергал его в прах, и в эти минуты жалости не было доступа в его пропитанное евангельской любовью сердце.

Что касается до его личных убеждений, то добраться до самой сути их было трудно. Он был поклонником, а то и прямым учеником Владимира Соловьева, но мысли Соловьева, обрастая по пути изложения их Виктором всевозможными неожиданными экскурсами и цветами красноречия, становились подчас неузнаваемыми. Висенька был типичный ритор. Я представляю себе подобные фигуры где-либо на афинской Агоре или в воротах иерусалимских городских башен, где толпились всякие профессиональные говоруны и пророки. Но я не прав — то были главным образом лгуны и шарлатаны, предававшиеся словоблудию из стяжательных соображений; душа же Висеньки была кристаллической чистоты, и даже тогда, когда, увлекаемый собственным красноречием, он впадал в путаный лабиринт парадоксов, он оставался по существу правдолюбцем. Назвать его пустым краснобаем никак нельзя. Он верил в то, что вещал, он горел желанием заразить других своим ощущением правды… Но вот, в трансе элоквенции верх брало какое-то художественное начало. Это был такой фейерверк слов, сравнений, цитат, придирок к оппоненту, иногда даже каких-то провокаций, все это так переплеталось с бичующим юмором, во всем этом было столько актерского парада, что это отнимало у его речи убедительность. Возникали сомнения в том, искренен ли Висенька или он только дурачит и себя и других…

Всех курьезных черт Висеньки не перечесть, но некоторые заслуживают особого упоминания. Так, например, он считал нужным, встретив на улице любую похоронную процессию, присоединиться к ней и проводить совершенно ему незнакомого покойника до самой могилы. Из-за этого чудачества случалось, что он опаздывал к назначенному времени (и даже по делу важному) на целые часы. Целомудренность Висеньки не шла ни на какие уступки, и раза два-три происходили на наших сборищах настоящие скандалы потому, что мы забывали, что в его присутствии нельзя говорить каких-либо сальностей, между тем как это было общей для всей компании с самых гимназических лет весьма непохвальной, но и безобидной привычкой. Нельзя было при нем делать и малейших намеков, набрасывавших тень на репутацию кого-либо. При этом не мешает заметить, что родной брат Висеньки, с которым он жил в одной квартире, был на весь город известным гомосексуалистом, а это в то время было чем-то еще бесконечно более предосудительным, нежели это стало впоследствии. Мы этого брата никогда не видели, но шла молва, что он во всем является полным контрастом Виктора Петровича. Насколько последний был неряшлив и даже попросту грязен, настолько тот был фатоват, изящен в своих одеждах и отличался щегольской опрятностью, что должно было ему придавать при его горбатости особую карикатурность.

Из особенно смешных эпизодов нашего общения с Виктором у меня в памяти остались два, принадлежащие вообще к самым веселым минутам, когда-либо мной пережитым. Я и все друзья дохохотались при этих случаях буквально до упаду, до настоящих болезненных корчей. Но для того, чтобы убедительно выразить, в чем тут была соль, потребовался бы юмористический гений Диккенса или Гоголя… В первом случае (это происходило еще в самом начале пребывания Дягилева в Петербурге у него, в снятой им отдельной квартире; мы еще мало знали Висеньку) он вздумал заступиться за одну даму-благотворительницу, известную всему городу, а как раз тогда оказавшуюся замешанной в какую-то скандальную историю, произошедшую в одном опекаемом ею приюте. Ходили слухи, что в этом заведении были обнаружены ужасающие и притом коллективные непотребства среди призреваемых юных сирот; причем цитировались и имена тех патронесс, которые не только эти непотребства допускали, но и сами принимали в них участие. Мы этих дам знали только понаслышке, да и коснулись в разговоре этого скандала совершенно случайно, перебирая всякие злободневности того момента.

Но оказалось, что Виктор Петрович отлично обо всей этой истории осведомлен, что этим заподозренным дамам он благоволит, и потому он, вмешавшись в нашу беседу, сразу взял тон адвоката — защитника в деле, ему во всех подробностях знакомом. Эта-то защитительная речь Виктора Петровича, начавшаяся, когда уже пробило полночь и мы уже собирались разойтись по домам, продлилась затем полных три часа без передышки (он не давал никому вставить слово), но речь эта была до того блестяща и до того смешна, что мы постепенно из равнодушных и даже немного досадующих слушателей превратились в людей живейшим образом заинтересованных, а к тому же как-то опьяненных стихией смеха. Если же меня теперь спросят, что же было столь смешного в этом выступлении, то я не сумею объяснить. Известная доля комизма заключалась, во всяком случае, в том, как целомудренный Висенька, взявшийся за такую скабрезную тему, лавировал между весьма рискованными деталями и все же, по необходимости, в интересах своей защиты касался их и даже вдавался во всевозможные технические подробности… Все это, сказанное с абсолютно серьезным видом, и даже с видом величайшего удручения (обиды за невинно заподозренных), со всеми интонациями заправского присяжного поверенного, приобретало такую степень гротеска, что тут только оставалось отдаться смеху — точно перед нами не уважаемый собеседник, а какой-то блестящий шут-пародист. Первый час речи все еще как-то крепились, так как опасались, как бы не обидеть милого человека, но когда внезапно прыснул Дима Философов, а Висенька не обратил на это ни малейшего внимания и отнюдь не смутился, то постепенно, один за другим, и все прочие дали волю своему веселью.

Второй незабываемый сеанс смеха, вызванного Висенькой, произошел на одном из заседаний «Религиозно-философского общества». Виктор был, кажется, членом общества и, во всяком случае, непременным посетителем его собраний, причем он почти каждый раз выступал с теми или иными возражениями, а то и с каверзными вопросами, обращенными «к уважаемому докладчику». Председателю приходилось не раз, и даже не без строгости, призывать его к порядку, усматривая нечто вроде провокационной западни в этих неожиданных выступлениях Виктора. Но в тот вечер Висенька заблаговременно сам записался в качестве докладчика, и ему по правилам наших собраний нельзя было не предоставить высказаться полностью. Председательствовал на этом вечере как раз Д. В. Философов, который в перерыве всячески убеждал своего родственника сократить длину своей речи и сдержать свой азарт. Но ничего не помогло. Виктор Петрович влез на кафедру, таща за собой тяжелую охапку книг и каких-то религиозных журналов, и вот свою речь он поминутно уснащал цитатами, которые он черпал по закладкам из этих томов и брошюр, манипулируя ими с чисто жонглерской ловкостью. Надлежало уличить в противоречиях какого-то особенно Виктору не полюбившегося священника (фамилию я забыл), выступавшего на предыдущем собрании. Речь этого почтенного с виду, довольно тучного и довольно сановитого попа показалась нам тогда не особенно интересной, и выслушали мы ее скорее со скукой. Но не безразлично отнесся к ней Висенька. Он заподозрил священнослужителя в чем-то сугубо еретическом и счел своим долгом эту ересь разоблачить и разбить.

Началось и тут с очень солидного и даже строгого вступления, но постепенно оратор стал увлекаться своей задачей выставить оппонента в смешном виде, для чего ему и понадобились все принесенные с собой книги. Дело в том, что одна часть цитат из книг была когда-то высказана тем же духовным лицом, и вот оказывалось, что те прежние его мысли были в полном противоречии с тем, что он говорил в последнем собрании. Другая же часть цитат являлась текстами разных авторов, на которые ученый батюшка ссылался, но которые, прочитанные Виктором с надлежащим выражением, приобретали совершенно новый смысл. И опять на сей раз какая-то стихия смеха стала овладевать Висенькой, заражая всю аудиторию. Тщетно председатель пытался остановить расходившегося обличителя, тщетно раздавался его звонок. Висенька не унимался и все дальше и дальше углублялся в дебри своей казуистики; никакие силы остановить его не могли. Уже давно весь зал стонал от хохота, а несчастный батюшка, красный, как рак, сидел в первом ряду, лишь изредка пытаясь выразить протест; книги с цитатами подскакивали в руках Висеньки, и слова, слова, слова продолжали литься непрерывным потоком. Букетом этого своеобразного спектакля явилось то, что сам председатель наконец не выдержал и разразился неудержимым смехом, после чего и Виктор Петрович последовал за ним, на чем и закончилось это единственное в своем роде словопрение. Время оказалось очень позднее, и когда хватились посрамленного батюшки, то его и след простыл — он бежал с поля сражения…

В последующие годы и я, и вся наша компания все реже стали встречаться с милым Виктором Петровичем, а о кончине его я узнал уже по прошествии некоторого времени. Это случилось в первые годы первой мировой войны (или немного раньше; возможно, что я был в это время в Москве). Д. В. Философов присутствовал при кончине своего родственника; его позвал брат Висеньки, когда положение последнего стало безнадежным. Тут только Философов узнал, что Висенька уже давно хворает и что к физическому недугу (что-то в связи с грыжей или с кишечником) присоединилось и нечто психическое — род тяжелой афазии или ипохондрии. Уже более месяца, как Виктор не покидал своей комнаты и не сходил с постели, пренебрегая даже самыми элементарными требованиями гигиены при исправлении своих нужд. Он буквально оброс собственными нечистотами, и запах в его полутемной конуре стоял такой, что Философову сделалось дурно, когда он в нее проник. Виктор тотчас был перевезен в больницу, где его сначала не без труда всего отчистили, а потом посадили в ванну. И тут случилось нечто удивительно трогательное: он, совершенно забывший ощущение прикосновения теплой воды к телу, принял это пребывание в ванне за райское блаженство. Как малый ребенок, он плескался, забавляясь возникавшими пузырями. Затем он съел несколько конфет, которые, по его просьбе, ему привез кузен Дима, а через несколько часов отдал Господу свою праведную душу…

С момента возвращения из своего маленького путешествия в Москву и в Киев я стал ближайшим сотрудником нашего журнала, которому шел теперь одиннадцатый месяц. Впрочем, раз в неделю, если не чаще, весь состав редакции, иначе говоря, наша старинная дружеская компания, к которой прибавилось несколько лиц (В. Я. Курбатов, Коля Лансере, Кика Ге, А. П. Остроумова), собирались у меня. Таким образом, «Мир искусства» имел как бы две резиденции — одна, главная и официальная, в которой находилась и самая «кухня», естественно, помещалась в квартире фактического создателя и двигателя «Мира искусства» — Дягилева, другая, более интимная, у меня. Сережина квартира была все та же, снятая им лет пять назад в четвертом (верхнем) этаже дома № 45 по Литейному проспекту. Но осенью 1900 года он переехал на новую, более эффектную, в третьем этаже дома № 11 на Фонтанке. Местом наших собраний служила по большей части столовая со стульями стиля жакоб, но деловые визиты принимались рядом, в увешанном картинами кабинете, там Сергей Павлович, восседая на очень красивом кресле XVII века, работал, тогда как в конце темного коридора, в двух комнатах во двор, помещалась техническая часть, и там же была спальня Сережи. В помощь Философову был нанят специальный бухгалтер — чахлый, желтый, вечно потный г. Штюрцваге; он же составлял текст деловых писем, в особенно же трудных случаях призывался на помощь Валечка, которому от места службы его (канцелярии министерства императорского двора) на Фонтанке было два шага. В одной же из последних комнат можно было почти всегда найти Бакста; Сережа и Дима засадили туда покладистого Левушку за довольно неблагодарные графические работы и главным образом за ретушь фотографий, отправляемых в Германию для изготовления с них клише; Бакст рисовал и особенно нарядные подписи, заглавия, а то и виньетки. Левушка любил эту работу и исполнял ее с удивительным мастерством; к тому же, он все еще нуждался в те дни, а работа эта давала ему небольшой, но довольно верный заработок. Платили (гроши) за аналогичные работы и Жене Лансере, вскоре и Яремичу (а там, еще позже, Добужинскому, Билибину и Замирайле). Некоторую материальную пользу из сотрудничества в журнале извлекали себе и оба наших официальных редактора, Сережа и Дима, но это было дело тайное, и общие бюджетные вопросы никогда в наших собраниях не обсуждались.

Настоящим заведующим редакционной кухни был Дмитрий Владимирович, и он очень ревниво оберегал свою абсолютную автономность в этой области, не подпуская к ней даже своего кузена Сережу. Вовсе не парадно и даже не уютно выглядела эта кухня-лаборатория, так как она очень скоро завалилась всякими пакетами, ящиками, грудами цинковых клише и целыми тоннами бумаги. Дима не позволял прибирать периодически образовывавшийся беспорядок, но сам он прекрасно в нем разбирался. Напротив, в парадных комнатах все выглядело чинно и изящно. Того требовал Сережа, и за этим следила старушка-няня, непременная, но совершенно безмолвная председательница ежедневных (с четырех до семи) чаепитий. В помощь ей был нанят удивительно расторопный молодой лакей Василий, прекрасно подошедший ко всему стилю дягилевского дома. Нянюшка — типичная деревенская старушка, бывшая крепостная, с трудом ковыляла на своих опухших ногах, лицо ее было измято морщинами, в глазах было что-то тревожно вопрошающее. Сережу она обожала и позволяла ему делать с собой все, что ему вздумается. Он и дразнил ее, и тискал, а иногда на нее и покрикивал довольно грозно, но все же любя. Мы все уважали нянюшку и считали ее своим человеком. Хоть она ровно ничего не понимала в наших беседах, однако ее взор часто выражал тревогу, особенно когда голоса спорящих подымались и дело доходило до криков, а то и до взаимных (не очень обидных и чисто гимназических) ругательств. Ей все подавали руку, я же позволял себе и обнимать эту чудесную женщину — выходца из совершенно иной эпохи.

В общем жизнь в редакции носила оттенок благодушный, с уклоном во что-то забавное, но как-то раз приключилось и нечто весьма неприятное, я бы даже сказал — постыдное. А именно, Сережа с Димой вышвырнули Левушку Бакста за дверь — на лестницу! Так-таки: схватили, сволокли его, сопротивляющегося и негодующего, до входных дверей и вытолкнули на площадку, выбросив вслед и зимнее пальто, и шапку, и калоши. Произошел же этот невероятный и поистине возмутительный казус по причинам, очень специальным.

У Левушки был брат — Исай Розенберг, с виду неудачная копия своего старшего брата. Он был такой же рыжеволосый, горбоносый, однако все то, что в наружности Левушки складывалось в нечто скорее привлекательное и не лишенное изящества, то в Исайке превращалось в довольно отталкивающий тип неаппетитного, чтобы не сказать хуже, жиденка. Так, золотистый оттенок волос Левушки в новом издании сделался красноватым, и цвету шевелюры соответствовало покрытое веснушками лицо. Подобный же неавантажный вариант замечался и в говоре младшего брата. Чуть шепелявящий, но безупречный в грамматическом смысле говор Левушки выдавал лишь в некоторых протяжно-недоуменных интонациях его принадлежность к племени Израиля, у Исайки же шепелявление и вообще все произношение слов доходило до карикатурности, до той манеры, в которой принято рассказывать «жидовские анекдоты». И характеры обоих братьев представляли подобные нюансы расовых особенностей. Левушка, приобщившись к светской жизни, утратил до известной степени свою милую наивность, а вместе с тем и долю своего прежнего прямодушия, но при всем том он, в общем, не переставал быть вполне порядочным человеком, он даже не прочь был выказывать известное «благородство чувств». Напротив, Исайка был жалкой, подхалимо-плутоватой натурой без чести, без совести. Ни ко мне, ни к Сереже он не был вхож; и мы только изредка его встречали и тогда каждый раз старались скорее от него отвязаться. На такое отношение к брату Левушка ничуть не жаловался, будучи и сам не прочь выставить Исайку в неприглядном виде.

Но вот этот же Исай Самойлович Розенберг после ряда лет загнанного и даже бедственного существования, в течение которого он находился всецело на иждивении брата, вдруг начал приобретать известное общественное значение. Когда-то он не мог и трех слов связать, а тут вдруг превратился в «нечто к литературе причастное»: он заделался постоянным сотрудником популярной «Петербургской газеты», где его довольно бойкие, всегда со скандальным привкусом заметки не только не отличались от общего пошловатого тона, но вполне гармонировали с ним. Иногда репортеру Исайке удавалось преподнести и нечто сенсационное и возбудить бурю в очень небольшом стакане воды.

Все это «восхождение» Исайки прошло для нас незамеченным; он и не подписывался своим именем, а его газета (имевшая усердных читателей главным образом среди мелкого купечества) лишь изредка и случайно попадала нам в руки. Но положение изменилось с момента нашего приближения к театру, т. е. с момента назначения князя Волконского директором, а Сережи — его чиновником особых поручений. С этих пор разные интимные события, происходившие в императорских театрах, перестали быть для нас тайными, и естественно, что среди посвящаемых в театральные секреты был и Бакст, который был жаден до всяких сплетен, особенно с тех пор, как закулисный мир стал ему близок благодаря его роману с артисткой Ж. К тому же Бакст начинал чувствовать какое-то специфическое призвание к театральной деятельности.

Все мы умели хранить поверенное нам под большим секретом, и уже, во всяком случае, воздерживались от распространения этих иногда и довольно пикантных тайн, но вот Левушка обладал в лице родного брата настоящим газетным детективом, который как раз все, что ему менее всего полагалось знать и что, во всяком случае, не должно было попадать в печать, вынюхивал и выслеживал с усердием. Со своей стороны, у Левушки не хватало выдержки от Исайки особенно интересные вещи скрывать. У нас даже возникали подозрения, что для того, чтобы угодить брату, он эти секреты иногда и сам, по собственному почину, выдавал. Как бы то ни было, после ряда случаев, когда Левушке влетело от Сережи и от Димы за его недостаточную сдержанность, в газете Исайки появилась однажды какая-то особенно сенсационная новость из театрального мира, и тут не оставалось сомнения, что произошло это через канал Левушки. Дима и Сережа стали его за это попрекать, Левушка, чувствуя себя в душе виноватым, очень глупо оправдывался; слово за слово, дело дошло до настоящих и оскорбительных ругательств и, наконец, наш друг и член редакции был вытолкнут за дверь и подвержен немилосердному «навсегда» изгнанию. Происходило это поздно вечером, и, кроме названных лиц, никого из нас в редакции уже не было.

При всем своем уродстве, эта история прошла бы в жизни «Мира искусства» без заметных последствий, подобно тому, как проходили всевозможные подобные ссоры не раз. Ведь уже через неделю вышвырнутый Левушка восседал, как ни в чем не бывало, в своей рабочей комнате в конце коридора и усердно ретушировал фотографии, а выйдя к чайному столу, принимал со всегдашним своим веселым добродушием участие в общей беседе. Да и мы пожурили Диму и Сережу за их безобразный поступок, но поспешили забыть то, что они сделали. Совсем иначе взглянул на случившееся Костя Сомов. Он не только принял к сердцу обиду, нанесенную другу, но решил из-за этого порвать с Сережей и с Димой, а решение свое безотлагательно привел в исполнение, послав по адресу Дягилева негодующее письмо, в котором он в очень резкой форме объявил, что покидает «Мир искусства» и отныне вообще не желает продолжать знакомство с его редактором.

Сережу это письмо бесконечно огорчило. Из всех своих друзей-художников Дягилев возлагал именно на Сомова самые большие надежды, и выражалось это в каком-то постоянном ухаживании за ним и даже в самом тоне, в котором он к нему обращался. Как раз тогда, незадолго до скандала, он заказал Косте от имени дирекции театров несколько программ для эрмитажных спектаклей, да и новая прелестная обложка журнала, заменившая неудачную коровинскую с начала 1900 года, была сделана по рисунку Сомова. И вдруг — такой оборот! И за что же? За то, что немножко бесцеремонно было поступлено с Бакстом, чему ведь имелись многие аналогичные прецеденты. Сережа, получив письмо, сразу примчался ко мне и чуть ли не со слезами на глазах потребовал от меня, чтоб я немедленно устроил его примирение с Сомовым, я поспешил с этим поручением и тотчас же поехал к Косте, у которого встретил Нувеля. Соединенными усилиями мы стали убеждать нашего друга, чтоб он сменил гнев на милость. Но никакие доводы и убеждения не смогли сломить упрямство Сомова. Он остался при своем, и это решение порвать как с Сережей, так и с Димой он затем провел на деле, если и не с полной выдержкой, то все же в достаточно показной, демонстративной форме.

Должен сказать, что мне это упорство Сомова тогда же показалось несколько странным; раз сам пострадавший снова появился у Сережи, то решение Кости быть plus royaliste que le roi (более роялистом, чем сам король) с очевидностью показывало, что для него разрыв является лишь чем-то желательным, что он ухватился за первый представившийся предлог. Тут могло играть роль и нечто старое, издавна затаенное. Несомненно, на Костю, такого тихого, деликатного, особенно болезненно действовал весь жанр Дягилева, его заносчивость, его барские замашки. Все это до того не нравилось Сомову, что он при всей своей чуждости к аристократическим предрассудкам все же считал Дягилева за своего рода выскочку (parvenu), тогда как он, Сомов, потомок татарских царевичей и принадлежащий к одному из стариннейших дворянских родов, записанных в VI Бархатную книгу, и не помышлял показывать свою подлинную принадлежность к благородному сословию. Кроме того, возможно, что в ненависти к Дягилеву у Сомова могли быть и чисто личные, интимнейшего порядка основания. Хоть уже прошла институтская нежность и квази-влюбленность между ним и Философовым, хоть с момента выхода Сомова из гимназии общение между обоими юношами почти и вовсе прекратилось (Сомов никогда не заходил к Философовым), однако все же не исключена возможность, что он не без горечи переносил то явное предпочтение, которое оказывал его бывший, его самый сердечный друг к пришельцу.

Как бы то ни было, разрыв Сомова с Дягилевым из-за Бакста произошел. Мои старания не привели ни к чему и после того, что я устроил встречу (неожиданную для Сомова, заранее условленную для Дягилева) у себя и я их при появлении Дягилева во время того, что Сомов сидел у меня, заново познакомил. Сомов, предполагавший провести у меня несколько часов, едва коснулся протянутой руки Дягилева и тотчас же попрощался… Сережа же после того действительно всплакнул настоящими слезами… Это выбытие одного из самых близких людей из состава нашей общей работы означало трещину, которая затем не переставала нас огорчать.

Другим весьма неприятным событием в жизни редакции «Мира искусства» за первый год его существования был отказ княгини Тенишевой от дальнейшего субсидирования. Этот удар был тем более ощутителен, что и другой наш меценат, С. И. Мамонтов, незадолго до того уже отказался нести взятую им на себя часть расходов по изданию журнала. Но в Мамонтове действовал не каприз, не обида, не разочарование, а то, что Савва Иванович оказался сам в очень тяжелом финансовом положении: он был отдан под суд (я никогда в точности не знал, в чем дело, но то было нечто связанное с его многочисленными и частью очень рискованными предприятиями) и к чему-то приговорен, что его совершенно разорило. Мамонтов, такой ловкий, отважный и толковый в делах художественно-творческого порядка, запутался в делах просто деловых.

Для «Мира искусства», только что тогда начинавшего свою деятельность и встречавшего в широкой публике далеко не сочувственное отношение, эти две измены могли бы стать просто роковыми. Некоторое время мы осенью 1899 года и жили в том убеждении, что песенка журналу спета, что мы вскоре перестанем фигурировать на общественной арене в качестве чего-то сплоченного и тем самым значительного… Но тут произошло чудо! Спас нас сам царь-батюшка, а точнее, — спасло заступничество перед ним Серова. Зная вкусы государя в искусстве (или, скорее, его равнодушие к художественным вопросам), мы менее всего могли ожидать, что помощь явится с этой стороны. Особенно мало основания, казалось, могло быть для того, чтоб Николай II пожелал поддержать нечто, в чем людская молва (и, в частности, молва высших кругов) видела проявление известного свободомыслия. Но как раз тогда Серов, уже находившийся в зените своей славы, был занят писанием портрета государя и бывал ежедневно в Зимнем дворце. Пользуясь известной свободой, которая царила во время сеансов, Валентин Александрович и поведал государю то, что его тревожило. С убедительностью, основанной на прямоте, ему удалось повернуть дело так, что Николай II по собственному почину выказал желание прийти на помощь гибнущему делу. Эта помощь, выдававшаяся из «собственной его шкатулки», ограничилась всего десятью тысячами рублей (что в то время равнялось двадцати пяти тысячам франков), но этого было достаточно, чтобы продлить жизнь журнала, а там примеру царя последовали и несколько частных лиц (С. С. Боткин, И. С. Остроухов, кто-то из Морозовых и т. д.), внесших также свои немаловажные лепты. Жизнь «Мира искусства» была спасена.