ГЛАВА 49 Конец «Мира искусства». Дункан. Врубель

ГЛАВА 49

Конец «Мира искусства». Дункан. Врубель

Лето 1904 года мы провели в Финляндии, верстах в двадцати от станции Райвола — на восток. Среди непроходимых лесов и студеных озер нашлась для нас уютная дачка, стоявшая на территории имения сестры А. П. Остроумовой — М. П. Морозовой. Я и на сей раз не принял в сердце унылый, чахлый финский пейзаж, но все же воздух идеальной чистоты, аромат обступивших нас тесным кольцом сосен и елей, прозрачность озерных вод и нежная меланхолия лимонно-желтых зорь, а также чудесное молоко (и странное отсутствие комаров) сообщило нашему пребыванию в Горках большую прелесть и настоящее отдохновение. Отдыху способствовало и то, что никто из обыкновенно нас осаждавших гостей сюда, в такую глушь, не решался заглядывать. Да и я за это лето вдали от городской суеты основательно отдохнул, несмотря на то, что проводил на даче лишь три последних дня недели, тогда как остальное время оставался в городе, будучи поглощен занятием в архивах — для моей «Истории Царского Села».

Ценнейшие сведения я нашел в Государственном Архиве (помещающемся на Дворцовой площади в нижнем этаже министерства иностранных дел) и именно совершенно неожиданно, по указанию любезнейшего архивариуса, — среди самых разнообразных бумаг канцлера Безбородко.

Много интересного оказалось и в Архиве министерства двора на Шпалерной. Там властвовал суровый хранитель, но мне удалось не без труда завоевать его доверие, и с этого момента он стал мне оказывать большие услуги. Наконец, работа в Дворцовом архиве Царского Села доставляла мне особое удовольствие. Этот архив был сложен в здании царской оранжереи, и надлежало пройти через лес пальм, чтобы, поднявшись на верхний этаж, очутиться в небольшом, очень светлом помещении, на архив мало похожем. В нем я проводил многие часы в полном одиночестве, в полной тишине, при открытых окнах, через которые вливался знаменитый своей живительной прелестью царскосельский воздух.

Там же, в здании оранжереи я однажды под вечер чудесного летнего дня услыхал пушечный выстрел. То значило, что царица разрешилась от бремени. Просчитав число ударов, которыми ознаменовалось бы рождение особы женского пола, и слыша, что пушка продолжает палить, я понял, что Российское государство получило давно ожидавшегося наследника цесаревича. Дай-то Бог, подумалось мне тогда и, вероятно, миллионам моих соотечественников, чтобы этот наш будущий государь оказался более отвечающим идеалу монарха, нежели его отец, который, при всех своих общечеловеческих качествах и при всем своем шарме, в это время уже перестал пользоваться любовью и доверием своих подданных. Но судьба готовила страшный, трагичный ответ на подобные надежды. Родившемуся в тот день младенцу было суждено, прежде чем погибнуть мученической смертью, стать невинной причиной непрерывной многолетней муки своих родителей; благодаря его же роковой болезни на память его и отца, и матери легла жуткая тень Распутина, обладавшего магическим даром останавливать кровотечение, коим страдал несчастный мальчик. А какой то был ясный, радостный день! Какие радостные лица были у всех, кого я встречал затем, отправляясь после окончания своей работы на вокзал. Как весело неслись со всех концов экипажи — придворные, собственные и наемные, спешившие к Александровскому дворцу поздравить царскую чету.

На даче в Горках я в то лето мало работал с натуры, зато там, в деревенской тишине, я закончил свою «Азбуку» и приступил к иллюстрированию «Капитанской дочки». И то и другое печаталось в Экспедиции заготовления государственных бумаг, но «Азбука», созданная по моей инициативе, вышла затем сразу в печати, тогда как иллюстрации к Пушкину пролежали под сукном до самой Революции, когда они, наконец, нашлись в совершенно другом ведомстве и были мне возвращены.

Целью одной из наших любимых прогулок в Горках была грубо сколоченная круглая беседка, стоявшая на невысоком холмике в центре полянки, густо поросшей можжевельником. К беседке вела узкая тропинка. Там было приятно, прячась от солнца и от дождя, читать, беседовать; дети приносили туда свои игрушки. Но среди лета прелесть этого места исчезла, когда обнаружилось, что самая полянка густо заселена змеями-гадюками. Как-то раз наше внимание было обращено на странное сверкание, показывавшееся над низкими жесткими зарослями — то в одном месте, то в другом, а то и в нескольких сразу. Когда это сверкание приблизилось, то явилась возможность различить, что производили его быстро и плавно сновавшие, точно по волнам, змейки-гадюки. Зрелище было занятное, и даже, пожалуй, красивое, но совсем не уютное. Жена и дети, поняв в чем дело, бросились вон из беседки и закаялись туда ходить. Напротив, меня манили не только это в своем роде очень поэтичное место, но и этот, чуть колдовский «балет», представляемый таинственными и сколь опасными обитателями полянки.

С середины июля нам пришлось начать поиски новой квартиры. После нескольких тщетных поездок мы, наконец, набрели с женой на нечто вполне подходящее — на какой-то идеал. Эта находка была просторной квартирой в восемь комнат в последнем доме по 1-й линии Васильевского острова — у самого Тучкова моста и больницы Марии Магдалины. Здесь для меня была большая высокая комната с окнами, выходившими на север; просторна была и детская, и наша спальня, а что касается столовой, то она, будучи в одном конце закругленной формы, была пожалуй и чрезмерной, так как в длину она имела шестнадцать шагов. Зато сколько места оказалось в моем распоряжении для развески своих художественных редкостей. Я особенно гордился пейзажами Гойена, Клаубера, Гюисманса, но особенно картиной Н. Пуссена, изображающей «Похищение Прозерпины»; далее превосходными образцами живописи и рисунка были две батальные картины неаполитанца Ф. Мура; большой кухонный натюрморт, в котором я не прочь был видеть кисть самого Веласкеса, два наших фамильных Гварди, две чудесные сангины, приписывавшиеся Клодиону, великолепный проект тронного зала Екатерины II Вален де Ламотта, проект театрального занавеса Тома де Томона, эскизы декораций Гонзаго, Каноппи, Биббиены, две гуаши Жозефа Берне, эскиз театральной декорации Буше, наконец, ряд русских вещей: большой вид римской кампаньи Александра Иванова, жанровый сюжет О. Кипренского, «Старуха» Венецианова, портрет придворного скорохода Бурдина, «Дети, пускающие пузыри» Пнина, портрет Анны Карловны и мой профильный работы Сомова, большая группа семьи моего деда около 1818 года и т. д., и т. д. Кое-какие свои работы я теперь удостоил чести занять места рядом с этими сокровищами, тогда как бесчисленные другие мои этюды или композиции оставались покоиться в картонах. В картонах же лежала и моя уже тоже порядочно разросшаяся коллекция старинных и новых иностранных и русских рисунков.

Водворились мы на новой квартире в конце августа. Собирались мы зажить в ней на многие годы — так она нам нравилась, такая она была удобная и комфортабельная, но судьба сулила иное, и не прожили мы в квартире у Тучкова моста даже года. Политический горизонт все более заволакивался, и это получало отражение на любой частной жизни. С каждым днем усиливалось настроение общей тревоги; известия с войны становились все менее утешительными, и непрестанно росло небывалое общее неудовольствие. Это уже не было обычное в русском обществе бубнение и невинное фрондирование. Ведь даже в своих самых лояльных кругах русские люди и раньше не прочь были позлословить на счет разных персон, стоящих у власти, или критиковать всякие мероприятия правительства; в общем, однако, это было скорее довольно благодушное чесание языка. Особенно падки были на то лица, которые, ничем не рискуя и вовсе не собираясь каким-либо образом примкнуть к крамоле, чувствовали потребность слыть среди близких за каких-то очень передовых, даже не без оттенка чего-то «красного». Тут было и нечто от басни про Моську и Слона, тут было и что-то, что называют показыванием кукиша в кармане. Так всегда было, и не только вреда не приносило, а напротив, приносило известную пользу, исполняя функцию какой-то отдушины. Так смотрели на подобный ропот и те, кому было поручено блюсти нерушимость общественного порядка. Даже в нашем определенно полицейском государстве существовало мудрое правило: «пусть болтают, большого вреда от этого нет». Иные сановники, и те охотно принимали участие в этих пересудах, зная, что ныне никакое «Слово и дело» не может обернуть подобную невинную игру в подобие заговора и в нечто для них опасное.

Семья Бенуа была из наиболее лояльно настроенных, однако, боже мой, как иной раз за обыкновенным семейным сборищем свирепствовали наши домашние зоилы и критиканы (только мамочка озиралась тогда и тревожно приговаривала: «Pas devant les gens!» — «Не в присутствии прислуги!»). Да что скрывать, и я, многогрешный, нередко подливал масла в огонь, наслаждаясь своим же собственным священным негодованием. Так было еще, когда правил не любивший шутки шутить Александр III, так продолжалось в очень усиленном гоне в дни его сына. Бывало, что (при ощущении прочной надежности всего строя) такая беседа сбивалась и на более революционный лад — отчего было не поиграть с чем-то столь далеким и недостижимым, как ниспровержение существующего строя? Когда же русские люди попадали в чужие края, то и самые мирные, незлобивые любили пококетничать своим свободомыслием, горько жалуясь на «невыносимый гнет» и вторя «клеветникам России».

Но теперь, под действием той трагедии, что разыгрывалась на Дальнем Востоке, под действием того срама, который приходилось претерпевать всенародно, обычное бубнение стало переходить в иной тон. Революция казалась уже не за горами, она как-то вдруг придвинулась к самой действительности. Русское общество почувствовало зыбкость, ненадежность всего и ощутило потребность в коренной перемене. Громче и отовсюду стали слышаться требования «обуздания правительственного произвола», непопулярная японская война способствовала развитию уродливого явления — пораженчества. В этой войне стали видеть не столько борьбу с внешним врагом, сколько средство справиться с внутренней неурядицей. Проиграв войну, обанкротившись, существующий режим должен будет уступить иному, и уже, разумеется, более культурному, опирающемуся на более передовые данные, выработанные политической наукой, и более сходственному с теми государственными системами, которыми гордились передовые государства Запада. Вопрос об обуздании абсолютизма, о конституции стал злобой дня, а так как правительство, особенно после гибели среди лета министра Плеве (одного из самых тупых, но и самых храбрых поборников системы неуступчивости), стало выказывать все большую растерянность, то эти вопросы теперь могли быть обсуждаемы и в печати сначала в несколько робких и иносказательных тонах, а там все громче и откровеннее.

Как раз я тогда впервые получил доступ к повседневной печати. В тесном кругу людей, интересующихся искусством, мое имя было известно благодаря сотрудничеству в «Мире искусства» и моей «Истории русской живописи», однако после нескольких давнишних тщетных попыток проникнуть в одну из газет я перестал об этом думать. И вот осенью 1904 года Н. И. Перцов, приступивший к изданию новой газеты умеренного направления, сам обратился ко мне с предложением взять на себя в «Слове» отдел художественной критики. Хотя Н. И. Перцов был близким родственником моего приятеля — члена «Религиозно-философского общества» Петра Петровича Перцова, однако до того времени я с Николаем Ивановичем не встречался, но из беседы с ним выяснилось, что он мой усердный читатель и что вообще лично интересуется искусством. Внешность Перцова не особенно располагала к нему. Это был высокого роста, массивный, очень прямо державшийся, черноволосый и чернобородый господин с необыкновенно грубыми и некрасивыми чертами лица, чему, впрочем, противоречила его воспитанность и отличные манеры. В общем, он производил впечатление не то что высокомерного, но все же преувеличенно сдержанного, холодного европейца.

Что же касается его художественных взглядов, то они не были созвучны с моими, а отличались известной склонностью к академической банальности и большим недоверием ко всяким крайностям, а крайностями в те времена представлялось все, что хоть немного выходило за пределы самого обывательского реализма. Однако Н. И. Перцов гарантировал мне полную свободу мнения в своей газете, и именно это явилось для меня тем соблазном, перед которым я не смог устоять. Оставалось выяснить политическую окраску «Слова», и на этом особенно настаивал Д. Философов, тогда еще не переставший заботиться о соблюдении друзьями какой-то осмотрительности в их общественных выступлениях — недаром за ним все еще числилась у нас кличка «гувернантка». По его совету, я и предложил Перцову вопрос — «будет ли газета стоять за реформы, за конституцию?» (до которой мне лично было мало дела). Когда я в ответ услыхал категорическое «разумеется», то моим колебаниям настал конец, и я согласился стать постоянным сотрудником новой газеты, которая, если не ошибаюсь, стала тогда же, осенью, выходить.

Надо еще сказать, что как раз тогда же мы решили покончить с нашим детищем, с «Миром искусства». Последней попыткой продолжить его существование явилось со стороны — в виде предложения нашей прежней меценатки, княгини М. К. Тенишевой, вновь взять на себя расходы по изданию нашего журнала. Мы было пошли на это — жаль было бросать столь все же близкое нам дело. Но Тенишева ставила непременным условием принятие в качестве равноправного третьего редактора (кроме Дягилева и меня) и Н. К. Рериха, а это совершенно не нравилось никому из нас, так как, при всем уважении к таланту Рериха как художника, мы не вполне доверяли ему как человеку и товарищу, не верили в его искренность и в самое его расположение к нам. Прибавлю к этому, что прекращение издания «Мира искусства» не причинило нам большого огорчения. Все трое, Дягилев, Философов и я, устали возиться с журналом, нам казалось, что все, что нужно было сказать и показать, было сказано и показано, поэтому дальнейшее явилось бы только повторением, каким-то топтанием на месте, и это особенно было нам противно[39].

Первые номера «Слова» появились еще осенью того же 1904 года; в них было несколько моих статей и заметок. К сожалению, у меня нет под рукой этих моих первых опытов газетного сотрудничества, и, кроме двух статей, я не помню, о чем именно они толковали. Запомнилось только, что одна из моих статеек была посвящена моему кумиру — Адольфу Менцелю, как раз в то время окончившему свою долгую и плодотворную жизнь, а другая — танцовщице Айседоре Дункан, восторженным поклонником которой я тогда выступил.

Танцы Айседоры произвели на меня (и на очень многих — среди них на будущего нашего ближайшего сотрудника М. М. Фокина) глубокое впечатление, и скажу тут же, что если мое увлечение традиционным или «классическим» балетом, против которого Айседора вела настоящую войну, и не было поколеблено, то все же я и по сей день храню память о том восхищении, которое вызвала во мне американская босоножка. Не то чтобы все в ней мне нравилось и убеждало. Начать с того, что она как женщина не обладала, на мой вкус, каким-либо шармом — тем, что теперь так грубо означается словом sex appeal. Она не отвечала ни одному из моих идеалов (не то что Цукки, или Павлова, или Карсавина, или Спесивцева, или сестры Федоровы). Многое меня коробило и в танцах; моментами в них сказывалась определенная, чисто английская жеманность, слащавая претенциозность. Тем не менее, в общем, ее пляски, ее скачки, пробеги, а еще более ее остановки, позы были исполнены подлинной и какой-то осознанной и убеждающей красоты. Главное, чем Айседора отличалась от многих наших славнейших балерин, был дар внутренней музыкальности. Этот дар диктовал ей все движения, и, в частности, малейшее движение ее рук было одухотворено.

После одного из ее выступлений в 1904 году поклонники решили чествовать артистку ужином, устроенным в верхнем зале ресторана Кюба. Я был среди приглашенных и удостоился чести сидеть рядом с этой несомненно гениальной, но и шалой в жизни женщиной. Естественно, что во время такого пиршества ни о чем серьезном не говорилось. Беседа ограничилась шутками, тостами, изъявлениями восторга. Особенно вдохновенным характером отличалась речь милого, совершенно обезумевшего от восторга, все еще продолжавшего пылать юношеским пылом Яна Ционглинского. Перед тем, как произнести ее, он нагнулся через стол ко мне и, захлебываясь от волнения, произнес (по-русски, но с очаровательным польским акцентом) незабываемые слова: «Ты понимаешь, Александр, что это такое? Это не женщина, это ангел, это черт какой-то!!» Свою ангелобесовскую натуру Айседора тут же проявила. Она, сильно запьянев, вдруг заявила, что желает плясать. Немедленно был отодвинут в сторону стол, все расселись широким кругом, а она, сбросив с себя верхнюю хламиду и оставшись в одной короткой рубашонке, сымпровизировала вакхический танец («Я вам спляшу танец вакханки»), а под конец грохнулась (не причинив себе ни малейшего увечья) на ковер… Кто-то из устроителей отвез ее затем в «Европейскую» гостиницу, где она остановилась, и рассказывал потом, что и там безумица еще долго не могла успокоиться, плясала, валялась по полу, обнимала и целовала своего спутника. Насилу вырвался[40].

Последние месяцы 1904 года прошли у нас в приготовлениях к Исторической выставке портретов. С высочайшего разрешения Дягилеву был для того предоставлен в полное распоряжение необъятный Таврический дворец, и теперь надлежало придумать, как его использовать. Этими планами был главным образом занят я. В помещении, вовсе для того не предназначенном, надо было разместить всю массу имевших поступить картин, скульптуры и всякой драгоценной мелочи. При этом желательно было соблюсти известную систему, какой-то хронологический порядок, дабы все в целом могло представить течение истории России и в то же время явить собой некое торжественное целое. Я чрезвычайно увлекся задачей и был счастлив, когда Сергей принял мой план безоговорочно, а это значило, что он, по своему обыкновению, приложит всю свою энергию на его исполнение. Я притянул к делу моего племянника, даровитого и очень культурного архитектора Николая Лансере[41], а также его ближайшего приятеля А. И. Таманова. Оба только что кончили Академию художеств и горели желанием послужить делу, затеянному «Миром искусства», усердными поклонниками которого они состояли. Первым долгом надлежало разбить все помещение по царствованиям, а для того, чтобы выразить это особенно явственным образом, я придумал, что в каждом из больших зал будет род тронного места под балдахином с драпировками, под которыми и был бы помещен наиболее характерный и величественный портрет данного монарха. Такие тронные места Н. Е. Лансере и Д. И. Таманов скомпоновали для Петра I, для Елисаветы Петровны, для Екатерины И, для Павла I, для Александра I и для Николая I.

Открытие выставки было сначала намечено в середине января, но довольно сложные строительные и обойные работы затянулись. Устроителям это пришлось кстати, мы и не торопились. Так интересно было заниматься сортировкой картин, попутно их изучая и сравнивая между собой! Немало запущенных, порванных пришлось подвергнуть реставрации. Каждый день прибывало по новой партии. Сколько получалось открытий! Сколько удалось исправить застарелых ошибок и ложных традиций. Насколько отчетливее становились личности некоторых больших мастеров с Левицким на первом месте. Доступ посторонним лицам на выставку до открытия был строжайше запрещен, но, разумеется, для целого ряда лиц были сделаны исключения, вследствие чего зачастую получались в Таврическом дворце род каких-то конференций, состоявших из особенно сведущих и особенно заинтересованных любителей. Среди них особенно нам желательны были князь Аргутинский, С. Н. Казнаков, П. Я. Дашков, граф Д. И. Толстой, В. А. Верещагин.

В эти же последние месяцы 1904 года у нас неоднократно бывал М. А. Врубель. После двух лет длившегося кризиса умопомешательства он теперь стал снова нормальным, а так как жена его Н. И. Забела получила ангажемент в Мариинском театре, то супруги перебрались из Москвы в Петербург. Беседуя с ним, трудно было себе представить, что этот человек, такой рассудительный, уравновешенный, столь заинтересованный и искусством и жизнью, такой очаровательный собеседник, совсем недавно был в полном смысле слова безумцем, лишенным контроля над собой, а временами даже одержимым буйными изъявлениями животных инстинктов. Но и от прежнего Врубеля этот выздоровевший Врубель тоже сильно отличался. Куда девалась его огненность, горячность, блеск его красноречия, его независимые протестующие мысли? Теперь Врубель стал тихим и каким-то покорным, но вследствие того и несравненно более милым, уютным, нежели прежде.

Я несколько раз заходил к нему в ту небольшую, скромно обставленную и несколько темноватую квартиру, которую Надежда Ивановна нанимала на Театральной площади позади Консерватории. Тут Врубель работал. Но это уже не были прежние колоссальные затеи, требовавшие пространной и светлой мастерской. Он почти и не касался масляных красок, а довольствовался карандашом и акварелью. Странным показался мне выбор задач. Так, несколько рисунков воспроизводили выпуклые узоры на том пикейном одеяле, что покрывало его ноги, в другой серии он тоже карандашом старался передать блеск и переливы перламутровой раковины. Сделано это было с удивительным старанием и большим мастерством, а когда Врубель мне показал и начатую акварелью картину, изображавшую раковину с наядами, расположенными по ее краю, то я понял, что он извлек для себя ценного из такого, казалось бы, сухого изучения.

Получился тот его шедевр, который, если я не ошибся, приобрел князь С. А. Щербатов и в котором действительно создана своего рода поэма моря. Тогда же Врубель был занят портретом жены, которую он представил среди березовой рощи. Эта картина, если и обладала известной странностью в самой затее, однако она ничем не выдавала того, что несчастный художник создал ее в перерыве между двумя кризисами безумия, из которых последний оказался беспощадным. Недуг овладел им окончательно и уже не покидал его до самой смерти — шесть лет после описываемого периода, шесть лет невыносимых нравственных и физических страданий.