ГЛАВА 30 Смерть отца

ГЛАВА 30

Смерть отца

Наш отец скончался 11 декабря 1898 года. О том, что нашего чудесного, обожаемого папочки не стало, я был извещен телеграммой, вызвавшей меня на погребение в Петербург. Известие это не было неожиданным. Покидая в начале марта Петербург и прощаясь с папой, я мог предполагать, что не увижу его больше в живых. В момент моего приезда в январе мне показалось, что он за год очень постарел, в его лице подчеркнулось что-то скорбное, что легло на него с самой минуты смерти мамочки, и, кроме того, он и ходить стал менее уверенной и легкой походкой. Однако в остальном это был все тот же бодрый, живой, то занятый какой-либо работой, то отдыхающий с тем достоинством, которое приличествует человеку, имевшему за собой долгую, ни единым пятнышком не замаранную жизнь.

Уже два года, как он бросил свою службу в Городской думе и проводил время исключительно в домашних занятиях — совершенно же без дела он мог оставаться ровно столько, сколько было потребно, чтобы набраться обновленных сил. Он по-прежнему рисовал, вырезал, клеил, читал[23], раскладывал пасьянсы. Все же теперь чаще можно было заставать его сидящим в буквальном смысле сложа руки и следящим своим грустным взором, в котором уже просвечивало прощание с жизнью, за занятием или играми своих внуков и внучек. Вечером в столовой за самоваром или в кабинете вокруг его стола собирались кто-либо из родных, а в известные дни являлись неизменные тетя Лиза Раевская, скульптор М. В. Харламов, Зозо Россоловский и другие, но участия в общих беседах папа уже почти не принимал, и чувствовалось, что он как-то все более уходит в свои воспоминания, в тот мир, который для него был все таким же живым и прекрасным, но для других являлся чем-то замкнутым и неведомым. На какие-либо недомогания папа не жаловался…

Но вот к концу моего пребывания, в начале марта 1898 года произошла значительная перемена именно в физическом состоянии папы. Он внезапно почувствовал большое затруднение в пользовании ногами, на них появились отеки и раны. В то же время он стал жаловаться на неприятный вкус во рту или на то, что он вообще не различает вкуса и запаха в пище. В связи с этим появилось и отвращение к еде, и приступы тошноты. В этом состоянии я его покинул, но из писем сестры Кати я догадывался, что здоровье нашего отца если не проявляет катастрофического характера, то все же постепенно ухудшается. Пришлось нанять человека, который ходил бы за все более слабеющим папочкой, и хотя он еще и не обезножил совсем, все же пришлось обзавестись катальным креслом, так как передвигаться ему становилось труднее и труднее. Еще в течение лета 1898 года я получил два или три письма от папы, писанные (почти всегда по-французски) тем же ясным почерком, но они уже не были украшены его обычными прелестными рисунками и акварелями.

А затем осенью пришло то его письмо, которое меня напугало. Слова, писанные дрожащей рукой, наезжали одно на другое, а местами начатая строчка просто переходила в какие-то непонятные каракули. Было совершенно очевидно, что ясный, светлый ум папы помутился, что наступают сумерки его духа, предвещающие конец. Мне это показалось тогда обидным — ужасно незаслуженным. И особенно меня поразило то, что писала Катя о каких-то странных попытках папы бежать из дому. Оставалось непонятным, как ему два раза удалось обмануть бдительность приставленного специально к нему слуги, встать с кресла и добраться до передней. Второй раз его перехватили уже на лестнице, с которой он готовился спуститься. Из этого явствовало (моментами во всяком случае), что он перестал считать за свой дом тот, в котором он прожил безвыездно целых сорок пять лет — с самого начала своей жизни, в котором жила и скончалась его обожаемая подруга, наша мать, рождались и воспитывались их дети, а двое из них там же умерли. Теперь хозяйка этого дома была любимая дочь, и он был окружен самыми нежными заботами. И все же его тянуло куда-то «к себе»!..

Вероятно, этим своим воображаемым домом был дом его родителей, тот дом «на Песках», недалеко от Таврического дворца, в котором он родился и в котором он вместе с братьями и сестрами провел первые годы своей жизни. Рядом с этим было совершенно удивительно то, о чем еще успела мне написать сестра Катя, а именно, про последнее празднование папочкиных именин 6 декабря, что являлось самым значительным в году событием в нашем семейном быту. К обеду и к вечеру собралось немало народу и были устроены танцы в зале: папочка взирал на них с видимым удовольствием. Но только на сей раз он изменил своему обыкновению, он сам участия не принял в гросфатере! А то ведь он неизменно налаживал на наших семейных вечеринках этот танец и даже волновался и сердился, когда молодежь обнаруживала неспособность усвоить те туры и фигуры, которыми прерывалось под звуки веселенькой ритурнели торжественное парное шествование. Это письмо, пришедшее всего за день или за два до извещения о смерти, несколько обнадежило меня, но все же и оно не могло создать иллюзии, что папе остается жить долго и что при нашем возвращении на родину мы его еще застанем.

Скорбная весть застала нас среди приготовлений к елке… Уже к нам было доставлено дерево, уже Атя была занята украшением его, уже были сделаны главные закупки подарков и всяких угощений, уже прибыли подарки для маленькой Ати от княгини Тенишевой. Мы были очень заинтересованы, как будет реагировать на иллюминацию маленькая Елена, проявлявшая с каждым месяцем все большее внимание к окружающему. Что же касается до старшей сестры, то она уже вполне сознательно относилась к приближающемуся празднику, приставала к нам с вопросами, что ей достанется, и была в высшей степени заинтересована происходящим в нашей спальне, куда доступ был ей запрещен на все время приготовлений.

Все это я покинул внезапно и через два дня оказался снова в нашем прародительском доме на улице Глинки. Но многолетний хозяин этого дома уже навеки покинул его, и вследствие этого все сразу получило новый, несколько чуждый оттенок. Стояло морозное утро, и лучи солнца заливали парадные комнаты. Однако на сей раз они не придавали веселый вид всему, а скорее подчеркивали общую осиротелость. Все родные в момент моего прибытия были в сборе, но все — в черном; сестры, племянницы, кузины в длинных креповых вуалях и с заплаканными глазами. Папочка скончался в бывшей когда-то моей Красной комнате, куда его не так давно переселили из комнаты, служившей ему спальней. Умер же папа сидя, минуту спустя после того, что, одетого в халат, его из постели пересадили в катальное кресло. Вынос тела в церковь св. Екатерины произошел накануне моего приезда вечером, и папочку в гробу мне так и не удалось видеть.

Глядя с самым пытливым интересом на те пышные погребальные процессии, которые то и дело тянулись под нашими окнами, я иногда представлял себе, что такая же пышная, нескончаемая церемония потянется и в тот день, когда повезут папу на место вечного упокоения. Шестерка лошадей цугом попарно в длинных черных попонах с гербами под коронами повезут черные дроги с балдахином, а по сторонам улицы будут шагать факельщики; папочкины ордена понесут впереди, каждый на подушке, папины сослуживцы, а вслед за колесницей потянется нескончаемый ряд карет. На самом же деле все произошло совсем иначе и… гораздо трогательнее. Правда, цветов было так много, что их пришлось сложить на отдельную повозку, да и провожающих карет было немало, но вся остальная торжественность, по настойчиво высказанной воле папы, была отменена. Его желание даже было, чтобы его хоронили как бедняка, на простейших дрогах, запряженных в одну лошадь, без попоны, чтобы и факельщиков не было; на это, однако, семья все же не решилась, и простую, открытую без балдахина колесницу везла пара лошадей в попонах. Из нескольких надгробных речей над открытой могилой в нашем семейном склепе наиболее замечательной была та, что произнес граф П. Ю. Сюзор. На сей раз нашему знаменитому говоруну удалось не только блеснуть подлинным ораторским даром, но и выразить охватившее его глубокое чувство. Граф Поль даже прослезился и еле ее договорил. Он был стольким обязан отцу, при котором он многие годы состоял на службе, он так искренне и так душевно был ему предан…

Уже через два-три дня было приступлено к решению вопроса о наследстве. Таковое оказалось менее значительным, нежели можно было ожидать, и сводилось, в главных чертах, к капиталу в сорок тысяч, к дому на улице Глинки, оцененному в сто шестьдесят тысяч, и к движимому имуществу — обстановке и разным ценным вещам. Согласно завещанию, наличные деньги достались двум нашим сестрам, а дом, по праву старшинства, перешел к Альберу, причем он должен был выкупить его, уплатив каждому из братьев тридцать две тысячи. Что же касается до мебели, книг, картин, кое-каких драгоценностей, то им была сначала произведена опись и оценка, а затем все предметы распределены на семь групп — таким образом, чтобы эти группы, с одной стороны, были равноценны, а с другой, чтобы каждый из нас получил то, чем ему было бы особенно приятно обладать.

Альбер, в качестве старшего, заявил свои права на все семейные портреты и на обстановку папиного кабинета, Леонтию достались лучшие бронзы и наиболее ценные архитектурные книги (другая часть досталась Кате ввиду того, что ее сын Коля готовился стать архитектором). Я же из всех сокровищ пожелал войти в обладание двух чудесных сепий Франческо Гварди. Довольно замысловатую задачу представлял собой раздел массы собственных произведений папы. Было бы, разумеется, правильнее все его путевые альбомы передать в какое-либо общественное хранилище — в музей Александра III или Музей Академии, но на это ни у кого из нас не хватило гражданской доблести, напротив, каждому уже слишком хотелось получить хотя бы частицу того, что мы с самого детства любили разглядывать, слушая при том комментарии автора всех этих зарисовок и акварелей. Путевых альбомов было как раз четырнадцать, и каждому из нас поэтому досталось по два. Брат Миша получил те два альбома, которые были целиком заняты изумительными по краскам зарисовками, сделанными в Италии, плитных полов из разноцветных мраморов. Один из выбранных мной альбомов был посвящен пребыванию папы в 1846 году в прирейнских городах, и таким образом многое из того, что меня самого поразило в Вормсе, в Майнце, в Кельне, я теперь имел в тончайших изображениях, сделанных папиной рукой и отражающих всю его любовь к памятникам средне-европейского средневековья. Как и другие братья, я получил и несколько отдельных листов, еще самим папочкой выделенных и вклеенных в толстенном scrap-book или вставленных в рамы.

Почти все чисто архитектурное наследие папы получил Леонтий, но вообще этого наследия, кроме путевых альбомов, оказалось не так много, как можно было ожидать, — очевидно, значительная часть проектов и детальных чертежей осталась в каких-либо ведомственных архивах или же на руках у частных заказчиков[24]. Леонтий в первом пылу затеял монументальное издание творений папы, однако своего намерения он затем так и не выполнил. Я думаю, впрочем, что мой брат с этим непривычным для него делом и не справился бы, а моих советов он не слушал. Между тем книга о зодчем Николае Леонтьевиче Бенуа могла бы получиться и очень интересной, и очень изящной, и очень поучительной, но только следовало бы подойти к задаче не с профессионально-архитекторской точки зрения, а с общехудожественной. Папа из всех архитекторов своего времени был несомненно наиболее чуткой художественной натурой. Это сказывается уже в его большой, прекрасной, строго классической «Перспективе», которая хранится в Русском музее; это сказывается и в бесчисленных акварелях, обладающих жанровым характером, наконец, та же особая чуткость проявляется в его лучших постройках, в грандиозных царских придворных конюшнях в Петергофе, в фрейлинских домах и в вокзале там же, в здании училища в Петровско-Разумовском в Москве, в церкви в имении Шереметьевых в селе Высоком и в том проекте, который он представил на построение собора на месте цареубийства 1 марта 1881 года.

Разумеется, папа разделял то, что принято теперь считать заблуждением вкуса, но что в то время считалось вкусом наилучшим. Подобно своим старшим коллегам Кленце и Штакеншнейдеру, и он вдохновлялся памятниками самого разнородного порядка. Поэтому Н. Л. Бенуа следует причислить к категории ныне не пользующейся признанием художников-эклектиков. Особенным неодобрением художественно-эстетической критики стала пользоваться именно архитектура этого типа с тех пор, когда появились все усиливавшиеся требования о непременном создании нового, еще небывалого, самобытного стиля с уклоном в национальное. Однако по проверке оказалось, что эти искания новизны не привели ни к чему действительно живому и убедительному, и, по мере разочарования в них, общество стало меняться в отношении к тому художеству, более скромному, менее заносчивому, которое им предшествовало. Не только классический ампир предстал в обновленном свете и нашел себе энтузиастских поклонников (тогда как еще в дни моего детства ампирная архитектура считалась чем-то удручающим по своей казенщине), но и так называемые стили Луи Филиппа, Второй империи, Викторианский, стиль эпохи позднего Николая I и начала Александра II, все основанные на помянутом эклектизме и на известном поклонении прошлому, стали снова приобретать себе защитников и поклонников.

К сожалению, разница в годах очень отозвалась на моих взаимоотношениях с папой, и эта разница стала ощущаться со все большей остротой по мере того, что я превращался из ребенка в отрока, в юношу. Лет до десяти, можно сказать, мы с папой были закадычными друзьями, а его авторитет был для меня неоспоримым. Эта закадычная дружба, выражавшаяся в какой-то неразлучности, в желании всегда быть вместе, приобретала нередко и довольно странные и даже смешные формы. Так, папочка брал с собой на место своей службы, в Городскую думу, где он усаживал меня рядом с собой в своем кабинете начальника технического отделения и где я, окруженный почтенными господами, изрисовывал лист за листом целые стопы казенной бумаги (очень хорошего качества), пожиная обязательный и несомненно совсем не заслуженный восторг. Брал меня папочка и на всякие торжества, например, на те трибуны, которые сооружались в центре народных гуляний — в Екатерингофе (1 мая) и на Марсовом поле. С открытой платформы павильонов было очень весело наблюдать, как мальчишки пытаются влезть на круглые, гладко навощенные столбы и как иные из них, достигнув при неимоверных усилиях вершины, срывали привешенный там приз. Совсем принцем чувствовал я себя, когда мне разрешали бросить в народ мешочки с гостинцами (пряники и паточные леденцы) и в месте падения таковых образовывалась человеческая воронка, так как десятки парней одновременно ныряли, а то и падали, чтобы завладеть подачкой.

Вероятно, за такие попустительства папа подвергался критике своих сослуживцев или особ и более высокого ранга. Не забуду, как во время молебна в Думе по случаю вступления на престол Александра III я подробно разглядывал красивый орден Белого Орла, висевший на боку у товарища министра Дурново, вплотную придвинувшись к этому в золото облаченному сановнику. Действительно, должно было казаться чем-то ненормальным встречать четырех-, пятилетнего карапуза или даже мальчишку десяти и одиннадцати лет среди всяких особ в треуголках с плюмажем и в белых с золотым лампасом штанах. Но у папы это было выше его сил. Бывал я жестоко наказан за то, что напрашивался папе в спутники. Однажды я затерялся в толпе прибывших на какие-то торжества, не раз я и коченел от слишком долгого стояния под открытым небом в пасмурные дни. Бывало и так, что я подымал рев, просясь домой. И что же, папе приходилось покидать важное для него сборище.

Однако, когда я стал более самостоятельно разбираться в вещах, когда во мне заговорили всякие таившиеся во мне потребности и интуиции как общедуховного, так и эстетического порядка, когда меня стала заинтересовывать возможность по любому вопросу выискивать в себе подсказку моей личной совести или моего личного вкуса, когда я стал ко многому относиться так, как относились полюбившиеся мне писатели, и, далее, когда наступил тот возраст, когда под влиянием Дюма, Вальтер Скотта, Купера я возомнил себя и д’Артаньяном, и Жозефом Бальзамо, а то и Бонапартом или Робеспьером, а еще немного позже, начитавшись вперемешку романами Тургенева, Евгения Сю, Альфреда де Виньи, Гофмана и т. д., и т. д., я стал увлекаться самоанализом, что вело к любованию глубиной своих душевных переживаний, то из ласкового ребенка, из нежного обожателя папы во мне стал вырабатываться протестант. И этот протестант стал с идиотской предвзятостью усматривать во всем, что говорил или что делал папа, нечто для себя неприемлемое, а моментами даже возмутительное. К этому прибавились еще нелады между нами из-за моего небрежного отношения к учению или из-за наших ночных засиживаний с друзьями. Моя дружба с Марией Карловной (в 1884–1885 годах), которая вследствие своих артистических замашек, вследствие своего нежелания считаться с предрассудками, была в нашем патриархальном быту не на очень хорошем счету и, в особенности, то, что я почерпал из общения с ней и с ее подчас очень циничными обожателями, усугубляли эту размолвку, этот антагонизм в стиле тургеневских «Отцов и детей». И вот к этому покаянию прибавляются ныне чувства жгучей досады. Мне досадно, что я как-то недостаточно использовал папочку, не взял от него всего, чем бы он мог со мной поделиться; в частности, я не использовал его громадного художественного опыта. Но тут, пожалуй, виноват не один я, но и он; точнее, тому помешали какие-то педагогические навыки, какая-то манера папочки, привитая ему Академией. Ведь тогда в полной силе был принцип, согласно которому ученик должен был принимать на веру и не рассуждая все, что ни скажет учитель.

Не могу тут же, именно у гроба дорогого папочки, еще раз не вспомнить о роли мамы в моем воспитании. К этому воспоминанию меня нудит чувство беспредельной благодарности. Конфликты между мной и отцом грозили не раз принять довольно-таки уродливые формы. Я, начиненный идеями, характерными для XIX века, исполненный стремлением к свободе, принимая на веру все, чему учили те либеральные времена, я с негодованием относился ко всякого рода насилию, и особенно меня возмущало в папе то, что он в своей манере унаследовал от суровых николаевских времен. На типичного николаевского служаку, сухаря-формалиста наш мягкий, добрый, отзывчивый отец, разумеется, вовсе не был похож, но все же он верил, что какая-то дисциплина в воспитании детей необходима и что это можно достичь посредством часто напускной строгости. И вот, чем менее естественной, чем более напускной становилась в нем эта строгость, тем более бурные протесты она встречала во мне, доводя меня подчас и до весьма предосудительных слов и поступков. Тут мудрость и удивительная тактичность мамы подсказывала ей те приемы и те слова, благодаря которым бури стихали; в угоду ей, одинаково нами обожаемой, и я и папа смирялись, и жизнь, по крайней мере во внешних своих проявлениях, возвращалась к норме. Так это продолжалось до самой ее кончины, но к этому моменту, т. е. к моему совершеннолетию, я и сам уже успел расстаться с моими ребяческими причудами и гримасами, с моей мальчишеской фанаберией. Я уже начинал яснее различать в жизни мишуру от подлинно ценного. Тогда уже у меня открылись глаза на то, что представлял из себя по самому своему существу мой отец. Последние годы после смерти мамы между мной и им царил полный, никогда не прерывавшийся лад.