ГЛАВА 5 Мережковские. Репин. Тенишева
ГЛАВА 5
Мережковские. Репин. Тенишева
На елку домой мы не опоздали, но, если память нам обоим не изменяет, то поспели мы в последний момент. Праздник получился особенно радостный благодаря именно нашему приезду. Папа, не имевший вообще обыкновения явно выражать свои чувства, все же был видимо растроган, Катя, быть может, меньше (как-никак наш приезд прибавлял к ее домашним заботам новые), зато все шесть «Лансерят», и особенно оба старших, т. е. Женя и Коля, ставшие за последние годы нашими ближайшими друзьями, каждый по-своему выражал восторг. (И Женя и Коля нас называли просто по имени: Шура и Атя, напротив, все четыре девочки, из которых старшей, Соне, было тогда четырнадцать лет, а младшей, еще не ходившей в гимназию, Зине — всего девять, величали нас «дядей» и «тетей» и были с нами на «вы».)
Возобновились приемы, иногда довольно многолюдные; старый наш рояль звучал не только под робкими упражнениями моих племянниц, но и под пальцами тогда еще вполне виртуозной Ати (живо запомнилось, как именно тогда она увлекалась «Сильвией» Делиба, и я наслаждался, слушая ее из другой комнаты). И уж с первого дня, после раздачи заграничных подарков, начались наши рассказы обо всем виденном и пережитом. Папу особенно трогали мои впечатления от милой его сердцу Италии, в которой он прожил, будучи пенсионером Академии, целых пять лет, принадлежавших к самым счастливым в его жизни; Женю Лансере особенно воспламеняли мои описания средневековых соборов Майнца, Вормса, Страсбурга; но и братья Альбер, Люля-Леонтий и Миша, каждый имел о чем расспросить, каждый реагировал на свой лад на мои восторги, разглядывая кипы приобретенных мной фотографий и мои зарисовки в альбомах.
Такие собрания в папином кабинете бывали почти каждый вечер, раза три в неделю ко мне приходили наши друзья — все те же верные: Нувель, Сомов, Бакст, Философов и Дягилев, и тогда наши собеседования, нередко очень возбужденные, происходили в моем кабинете у передней, и лишь к чаю группа молодежи выходила в столовую. Когда же мы созывали менее интимных знакомых, то под такие рауты предоставлялась и гостиная, где происходило угощение чаем, сластями и фруктами.
Таких раутов за период между нашим возвращением и общим переездом на дачу состоялось несколько, и особенно мне запомнились те, на которых присутствовали наши новые знакомые, постепенно затем превратившиеся в друзей: Д. С. Мережковский, его жена Зинаида Гиппиус, двоюродный брат последней, тогда еще студент Владимир Васильевич Гиппиус, а кроме того — Анатолий Половцев с женой и И. Е. Репин, который в те годы очень благоволил ко мне и как будто возлагал на меня особые надежды.
С Д. С. Мережковским я познакомился как раз в доме A. B. Половцева, занимавшего тогда видный пост в Кабинете его величества и принимавшего по воскресеньям в своей обширной казенной квартире в нижнем этаже флигеля Аничкова дворца. Анатолий Васильевич был тощий, еще не старый, но уже совершенно облысевший и чуть курносый господин со светлой бородкой, с пенсне на носу. Мережковский находил в нем большое сходство с китайцем. Меня познакомил с ним дядя Миша Кавос еще в 1890 году на одном из спектаклей мейнингенцев. Но сразу мое знакомство с Половцевым не имело продолжения, и только в 1893 году, когда у нас в семье пошли обсуждения того, «чем мне быть» и когда я выразил желание: «Уж если где-нибудь служить, то только по музейной части», — то Зозо Россоловский, также близко знавший Половцева, возымел мысль, что именно он может быть мне полезен как важная шишка в министерстве двора и к тому же как человек к искусству не безразличный. После того, как Зозо по этому поводу имел разговор с Половцевым и тот выразил полную готовность быть мне полезным, я и отправился с тем же Зозо на один из его дневных журфиксов. Половцев пленил меня своей любезностью, но из его покровительства в дальнейшем ничего не вышло (да он вряд ли всерьез где-либо обо мне хлопотал), но бывать у него было приятно, так как там можно было встретить немало интересных людей и даже всяких знаменитостей. Так, на одном из вечерних собраний у Половцева художник Н. Н. Ге читал о Толстом, на другом князь Сергей Михайлович Волконский сделал доклад о своем американском путешествии, что тогда было чем-то весьма диковинным.
Во время одного из первых моих посещений Половцева я, пришедший раньше других, беседовал с хозяином, как вдруг в кабинет без доклада быстрыми шагами вошел не старый, но какой-то очень неказистый, скромно, почти бедно одетый, очень щуплый человек, поразивший меня тем, что он как-то криво держался и, хотя не хромал, все же как-то кренил в одну сторону. Поразило меня и то, что Половцев принял его с особенным вниманием. Фамилии я не расслышал, но из разговора догадался, что передо мной поэт Мережковский, о котором тогда уже начали говорить и роман которого «Юлиан Отступник» только что стал выходить в одном из толстых журналов. Лично я уже слышал о Мережковском еще в 1890 году — от его тогдашних поклонниц, сестер Лохвицких, и в период моей дружбы с младшей из них, шестнадцатилетней Надей, ставшей впоследствии известной писательницей под псевдонимом Тэффи. (Кстати сказать, Надежда Александровна Лохвицкая-Тэффи даже сочинила в 1890 году в мою честь небольшое шуточное стихотворение, в котором прославляла некий мой подвиг, а именно то, что я пешком прошел от Петербурга до самой Ораниенбаумской Колонии, где семья Лохвицких нанимала дачу рядом с той, в которой жил мой брат Альбер.) Однако сам я еще ничего из произведений Мережковского не читал и скорее был предубежден против этого русского символиста и декадента. Здесь же Мережковский в беседе с Половцевым сразу меня пленил всем своим энтузиазмом и своими многообразными знаниями, выливавшимися в пламенной и ярко красочной речи. Ничего подобного я до того не слышал.
Беседа вертелась именно вокруг Юлиана, и потоком лившиеся слова Мережковского вызывали картины упадочной Греции, борьбы христианства с язычеством. Меня поразил при этом какой-то оттенок прозелитизма, который звучал в его словах. Он чему-то как будто учил, к чему-то взывал, что-то тоном негодующего пророка громил! Слышать в кабинете чиновника министерства двора (от Половцева я узнал впоследствии, что Мережковский ожидал чего-то похожего на то, что и я от него ожидал) столь будоражившие речи было очень и очень странно. Половцев хоть и вторил им, хоть и пробовал отвечать в таком же тоне, однако, видимо, был несколько смущен, и временами, при всей своей прециозности, чуточку шокирован, особенно когда Мережковский касался религиозных вопросов, о самом Христе отзываясь с совершенной свободой.
Независимо от меня, но почти одновременно, с Мережковским познакомился и Дима Философов, однако каждый из нас скрывал от другого такое интересное знакомство. Обнаружилось же оно, когда я с Димой встретился у самих Мережковских, живших тогда где-то на Пантелеймоновской или на Симеоновской улиц. (Через год они переехали на Литейную в дом князя Мурузи, удивлявший Петербург своей арабской архитектурой. Здесь они прожили много лет, впоследствии же переехали на Сергиевскую, близ Таврического сада.) Притащил я тогда с собой и Валечку Нувеля. Дима же не смог скрыть своего недовольства, увидав нас, пробившихся как бы контрабандой в область, которую он считал, в отличие от нашей общей художественной, специально своею и для других недоступной.
Не могу сказать, чтобы это тогдашнее первое посещение Мережковских оставило во мне приятное впечатление. Это была пора характерного конца века, прециозность и передовитость которого выражалась в культе (на словах) всего порочного с примесью всякой мистики, нередко роднившейся с мистификацией. В частности, Дмитрий Сергеевич как-то особенно любил сопоставлять слова «Г’ех» (он не совсем ясно произносил букву «р») и «Святость», «Порок» и «Добро». Особенно же озадачила нас супруга Мережковского Зиночка Гиппиус, очень высокая, очень тощая, довольно миловидная блондинка с постоянной улыбкой Джоконды на устах, но неустанно позировавшая и кривлявшаяся; была она всегда одета во все белое — как принцесса Греза. Не успели мы с Валечкой с ней познакомиться, как она бухнулась на коврик перед топящимся камином и пригласила нас возлечь рядом; первый ее вопрос отдавал безвкусной претенциозностью: «А вы, господа студенты, в чем декаденствуете?» Окончательно же я был изумлен, когда в эту же гостиную Мережковских вошел мой почтенный дядя Миша Кавос, а Зинаида Николаевна бросилась ему навстречу: «Миша пришел! Хорошо, что пришел! А у нас новые декаденты! Послушаем, что они замышляют!» Михаил Альбертович со своей стороны немало был удивлен встретить у очага Сивиллы, с которой, Господь ведает почему, он был на «ты», своего родного племянника, да еще в компании с тем молодчиком, который имел свойство особенно раздражать его своим апломбом, своей претензией на всезнайство и скороспелостью своих мнений.
Кроме нас, хозяев, дяди Миши, его близкого друга С. А. Андриевского собралось в тот вечер у Мережковских немало народа — исключительно мужчин. Среди них меня особенно заинтересовал молодой поэт Владимир Гиппиус и мрачнейшего вида человек, не покидавший за весь вечер своего стула в углу у окна и упорно молчавший с крайне неодобрительным видом до тех пор, пока, обидевшись на что-то, он не разразился какой-то отповедью в несколько истерических тонах. То был поэт Федор Сологуб, о котором я до того не имел никакого понятия, но стихи которого мне необычайно понравились и даже взволновали, когда он тут же прочел ряд их — без того, чтобы о том особенно просили, — точно воспользовавшись случаем высказаться. Прочел он их глухим, загробным голосом, отрывисто выбрасывая слова. Стихи были мрачнейшие, но необычайно красивые и убедительные. Уже когда все сидели за чаем с беспритязательной закуской, явился из театра господин очень гордого вида, горбоносый, совершенно бритый (что тогда было скорее редкостью), в застегнутой на все пуговицы жакетке. Он сразу стал с безапелляционной авторитетностью излагать свои мысли, и этим самым (а также своим каким-то чужеземным акцентом) мне очень не понравился. То был философ Флексер, впоследствии главным образом прославившийся под псевдонимом Волынский в качестве балетного критика и идеолога. Но в те дни о балете в серьезном обществе не полагалось говорить, а общая беседа велась вокруг философа Ницше и его рокового безумия. Идеи Ницше приобрели тогда прямо злободневный характер (вроде того, как впоследствии приобрели такой же характер идеи Фрейда). Их разбирали на все лады, и из-за них споры часто приобретали ожесточенный характер: особенно если часть споривших исповедовала своего рода ницшеанскую религию и могла, подобно супругам Мережковским, с полным правом считаться правоверными ницшеанцами.
Флексер-Волынскии был принят у Мережковских с оттенком особой интимности. Он даже, кажется, жил тогда у них, и они втроем около того же времени совершили путешествие по Италии, что и вдохновило зоила Буренина на один из его фельетонов определенно пасквильного характера. В нем он не постеснялся намекнуть на сплетню, ходившую тогда по городу. Было ли в самом деле что-нибудь предосудительное, я не знаю, но Зиночка тогда позировала на женщину роковую и на какое-то воплощение греха и была не прочь, чтоб ореол сугубой греховности горел вокруг ее чела. Да и Дмитрий Сергеевич не только терпел то, что в другом супружестве могло создать весьма натянутые отношения, но точно поощрял в жене те ее странности, которые могли оправдать прозвище «белой дьяволицы», данное ей чуть ли не им же самим. Ходил даже анекдот, будто, войдя как-то без предупреждения в комнату жены и застав ее в особо оживленной беседе с Волынским, он отпрянул и воскликнул: «Зина! Хоть бы ты запирала дверь!»
Вскоре у нас у всех (включая Левушку Бакста, который позже нарисовал с Зинаиды Николаевны очень схожий портрет) установились самые дружественные отношения с Мережковскими. Это дошло даже до того, что, когда весной мы, молодые Бенуа, стали себе искать дачу, то наш выбор пал на большущий каменный дом с башней, стоявший у самой дороги из Ораниенбаума в Ижору, — и это только потому, что Мережковские уже успели себе снять неподалеку дачу в Колонии. Однако из этого ничего не вышло. Сестра Катя не пожелала селиться так далеко от Ораниенбаума, от лавок, от железной дороги, да кроме того ей едва ли могло нравиться столь близкое соседство с Мережковскими, что наверное привело бы к особенно частым приемам и соответствующим расходам.
Что же касается до Репина, то в другой части своих воспоминаний я уже говорил о том престиже, которым пользовался в нашей компании, и особенно у меня, наш неоспоримо великий художник; напомню, что я лично познакомился с Репиным в 1885 году, когда он писал портрет моей belle-soeur Марии Карловны, однако только с 1890 года я стал бывать у него на дому, усердно посещая вечерние сборища (кажется, по четвергам), происходившие сначала в его квартире у Калинкина моста, — позже (с 1894 года) в казенной квартире в верхнем этаже здания Академии художеств, куда Репины переселились с момента назначения Ильи Ефимовича профессором-руководителем возобновленного Высшего Художественного училища. Запомнились те оживленные споры, что происходили здесь за очень длинным столом, уставленным закусками, среди обширной, но совершенно голой, типично казенной столовой. Особенной яростью и едкостью отличался при этом Владимир Маковский, которого я тогда невзлюбил за его косные, уже очень откровенно высказываемые филистерские взгляды. Напротив, в самом Репине я всегда находил самый пламенный отклик на многие тогдашние мои увлечения. Так, Илья Ефимович не только вторил моему восторгу перед Беклином, но даже заявил как-то (к великому негодованию своих товарищей — убежденных позитивистов и «направленцев», веровавших в исключительное благо одного только реализма), что он считает Беклина за величайшего из художников нашего времени. Это увлечение Репина Беклином затем так же прошло, как и его многие другие.
Вообще же подобная его переменчивость создала распространенное мнение об его ненадежности, о том, что Репин фальшивый. Напротив, мне эта переменчивость Репина скорее нравилась, она как-то приближала его, в ней была даже особая прелесть. Она доказывала, что с приближением старости он вовсе не утрачивал своей свежести и отзывчивости, что он все еще полон жизни; он продолжал говорить и писать обо всех и обо всем с прежней юной непосредственностью и абсолютной искренностью. А ведь в способности наслаждения, в даре энтузиазма, которым далеко не все причастные к искусству наделены, весь смысл такой их причастности.
Рядом с ним я здесь назову еще трех неостывавших энтузиастов того времени: маститого «Вавилу Барабанова» (эту красочную кличку сочинил для Владимира Васильевича Стасова зоил Буренин) — пророка и наставника всей группы «передвижников» и «Могучей кучки», крошечного ростом, чуть косноязычного (шепелявившего) скульптора Илью Гинцбурга и всклокоченного, бородатого, похожего на русского попа милейшего Василия Васильевича Матэ. По своей профессии Матэ был почти ремесленником: для заработка он гравировал на дереве иллюстрации для книг и журналов, однако по своей широкой, глубоко художественной натуре вполне был достоин занять видное место на тогдашнем русском Парнасе. Для меня всякая встреча с Матэ была большой радостью; я получал настоящее и какое-то освежающее удовольствие, слушая его, всегда какие-то сияющие восторги! То же удовольствие от общения с Матэ получал и В. А. Серов. Пожалуй, одна из причин моего первого сближения с Серовым заключалась именно в том, что мы оба одинаково симпатизировали чудачливому, но абсолютно искреннему милейшему Василию Васильевичу. Дружба же Серова с Матэ выразилась в том, что Валентин Александрович под влиянием своего приятеля сам принялся за гравюру и в том, что он неделями и месяцами живал у Матэ во время своих длительных пребываний в Петербурге.
Первое время после нашего возвращения на родину моя жена могла еще выезжать, и мы использовали эту возможность, чтобы посещать ближайшую родню и некоторых из наших семейных знакомых. Но затем беременность ее стала сказываться все определеннее, надлежало соблюдать особую осторожность, и поэтому Атя все менее охотно соглашалась бывать там, где приходилось соблюдать некоторые стеснительные формы. В эти же месяцы я стал серьезно подумывать о своих обязанностях будущего отца семейства. Надлежало стать на ноги и начать зарабатывать. Из покровительства А. В. Половцева ничего не вышло, не вышло ничего и из проекта использовать знакомство с вице-президентом Академии графом Иваном Ивановичем Толстым, о котором было известно, что он имеет решительное влияние на великий князь Георгия Михайловича, назначенного управляющим затеваемого музея национального искусства. Я нередко встречался с Толстым то у моих братьев, то у кузена Жени Кавос, то у Обера и всюду находил с его стороны самое ласковое внимание. Он охотно вступал со мной, все еще юнцом, в беседу на художественные темы, делая даже вид, что он прислушивается к моим суждениям и вполне разделяет некоторые из них. Ободренный таким отношением, я, наконец, пересилил свою стеснительность и решился пойти к нему на дом (он жил тогда на частной квартире в угловом доме у самой Николаевской набережной насупротив Академии), чтобы изложить ему свое горячее желание послужить родному искусству, имея в виду мое причисление к Русскому музею. В качестве некоторого права на такое притязание я мог указать на ту главу о русской живописи, которая появилась в книге Р. Мутера. Во всяком случае, я был одним из весьма немногих во всем российском государстве, кто тогда прилежно изучал прошлое русского искусства и способствовал известному оживлению его истории.
Ивану Ивановичу все это было известно, он очень любезно наговорил мне всяких комплиментов, причем на его украшенных китайскими усиками устах играла самая чарующая улыбка. Ходатайство мое он обещал принять к сердцу и даже почти обнадежил меня, что оно будет удовлетворено. В мечтах я уже стал считать себя хранителем будущего музея. И вдруг все это пришло к самому неожиданному разрешению. Великий князь по совету того же Ивана Ивановича действительно причислил к себе на службу в музей Бенуа, но то был не Александр, а мой старший брат Альбер, талантливейший художник и обаятельнейший человек, однако чуждый вообще всякого культа старины и, в частности, кроме самых общих мест, ничего не ведавший о прошлом русского искусства. Сам Альбер мне эту новость и сообщил, — не без смущения и сопровождая сообщение фразой: «Я понимаю, Шурка, что, в сущности, это твое место, но я не отказался, так как пусть лучше займу его я, нежели оно достанется совершенно постороннему человеку, подъехавшему к великому князю с заднего крыльца».
Горькую эту пилюлю я кое-как проглотил, что же касается до Альбера, то надо ему отдать справедливость, что он, хоть и не имел никакой специальной подготовки, однако в течение нескольких лет с честью и достоинством исполнял доставшуюся ему должность — как раз в очень трудные первые годы формирования грандиозного учреждения. Немало пришлось Альберу при этом бороться со всякой косностью и со всякими придворными интригами. В частности, рыхлый характер августейшего управляющего доставил Альберу немало неприятностей. Необычайная талантливость всей натуры Альбера в целом, его дар пленять и очаровывать людей, ладить с ними, оказали в данном случае большие услуги.
В те же первые месяцы 1895 года тот же Альбер нашел мне место службы, правда очень не видное и оплачивавшееся более чем скромно, однако имевшее ту хорошую сторону, что оно было мне по вкусу и позволяло отдавать свое время занятию делом мне близким.
Уже лет пять как княгиня Мария Клавдиевна Тенишева ежегодно покупала, преимущественно на наших акварельных выставках, произведения русских современных художников — рисунки и акварели. У нее за это время успела образоваться довольно большая коллекция, и эту коллекцию она теперь пожелала привести в порядок, снабдив ее толковой описью. Составление таковой и было поручено мне, мне же такое поручение нравилось потому, что я тут рассчитывал с пользой приложить свои познания и, может быть, направить дальнейшее собирательство княгини по пути более осмысленному, нежели тот, что обнаруживали ее ежегодные массовые покупки.
Ко мне (я был ей представлен еще в 1891 году) княгиня относилась ласково и любезно, но и немного свысока, как дама уже не первой молодости (ей было в 1895 году около сорока лет) и меценатка может относиться к юнцу и начинающему художнику. Мое же отношение к Марии Клавдиевне было несколько двойственное: я очень сочувствовал ее намерению составить собрание рисунков и акварелей (это было совсем в моем вкусе) и в то же время я не мог не досадовать, глядя, каким образом это намерение осуществляется — каким нелепым, чисто дилетантским образом, при отсутствии какого-либо плана и в громадном большинстве случаев без малейшего критериума. Несколько спасала положение ее тесная дружба с другой княгиней — Екатериной Константиновной Святополк-Четвертинской, являвшейся вдохновительницей на великие дела своей более эффектной подруги и державшейся при этом в тени. Княгиня Четвертинская была настоящим инициатором проектов Тенишевой; она же зачастую пыталась ее удержать от самых неразумных трат. Эту роль княгини Четвертинской я почти сразу после знакомства угадал и вполне ей сочувствовал. Мое личное отношение при этом к каждой из этих дам приобрело особый оттенок.
Ни с виду ни «по содержанию» мне Мария Клавдиевна не нравилась; я никак не мог согласиться, что репутация красавицы была ею заслужена. Правда, она была высокого роста, а по сложению могла сойти за то, что в те времена называли красавицей; она обладала пышным бюстом и довольно тонкой талией. Но во всем этом не было никакого шарма. Черты ее лица были грубоватые, нос с горбинкой выдавался слишком вперед, рот был лишен свежести, а в глазах не было ни тайны, ни ласки, ни огня, ни хотя бы женского лукавства. Еще менее мне был по душе ее нрав. Благодушие Марии Клавдиевны, связанное со склонностью к веселью, ее душа нараспашку, казалось, должны были бы очаровывать, но, к сожалению, всему этому недоставало какой-то подлинности, и не было чуждо известной вульгарности, никак не вязавшейся ни с ее титулом и ни с ее горделивой осанкой. Мария Клавдиевна, если и принадлежала по рождению и по своим двум бракам к тому, что называется высшим обществом, и обладала той долей образования, которая полагалась в этом кругу, однако в манерах, в разговоре и в самих оборотах мысли обнаруживала нечто простецкое, а хлесткость ее мнений никак не соответствовала тому, что дается хорошим воспитанием.
Напротив, в княгине Четвертинской, в «Киту» мне нравилось все и даже ее довольно неказистая наружность, невысокий рост, известная сутуловатость, слишком для женщины определенные черты лица, одинаково далекие от безобразия и от всякой миловидности. Все это как-то шло к ее личности, подчеркивало, что в ней было мужественного. При этом — умные глаза и улыбка, иногда озарявшая лицо. Что же касается до духовной стороны, то она представляла собой настоящий контраст с духовной стороной Марии Клавдиевны. Насколько все существо последней было показного характера и поглощено желанием блистать и нравиться, настолько Киту любила стушевываться, оставаться в кулисах, быть режиссером спектакля, на сцене, однако, не выступавшим. Она непрестанно учила и вдохновляла свою подругу, но делала это с тактом и как-то даже вкрадчиво. Я застал уже ту стадию их взаимоотношений, когда Мария Клавдиевна за последние годы вполне оперилась, уверовала в себя и не ощущала потребности постоянной опеки, но этому моменту выступления на общественную арену несомненно предшествовал многолетний период подготовки, когда Киту в уединении учила и образовывала свою Маню, избравши ее на то, чтобы создать нечто такое, на что она сама не была способна вследствие именно этой склонности держаться в тени и отсутствию в себе дара импонировать людям. На самом деле опекание никогда не прекращалось, но только теперь ментор был озабочен тем, чтобы никто из посторонних этого не замечал.
Самая идея художественного собирательства принадлежала Киту Четвертинской. Ее мать была во втором браке замужем за графом Кушелевым-Безбородко, составившим то прелестное и необычайно изысканное собрание иностранной живописи преимущественно XIX века, которое граф завещал Академии художеств. (До 1917 года Кушелевская галерея оставалась в Академии. Но осенью этого года все Академические собрания были эвакуированы в Москву; когда же они вернулись в 1920 году, то Академия успела утратить весь свой традиционный характер и потому «Кушелевская галерея» была, по моему распоряжению, направлена в Государственный Эрмитаж, где она составила основное ядро отделения XIX века.) В детстве, живя в роскошном дворце своего отчима у Гагаринской набережной, наполненном художественными сокровищами, Киту приобрела вкус к этим вещам и какой-то пиетет к ним. Кроме того, Киту была в родстве с другим русским собирателем — Базилевским, от которого она также могла заразиться манией коллекционирования. Как у матери Киту, вдовы графа Кушелева (впоследствии, в третий раз, вышедшей замуж за князя Суворова), так и у наследников Базилевского оставалось, по отчуждении их главных редкостей, немало разрозненных художественных предметов, и Киту не могла без огорчения взирать на то, как эти сокровища, правда, второстепенные, но все же сокровища, постепенно распыляются благодаря индифферентности и невежеству своих новых обладателей. Коллекционирование Марии Клавдиевны (тогда еще госпожи Николаевой) и началось с того, что она, побуждаемая своей подругой, стала скупать эти прекрасные остатки, состоявшие главным образом из рисунков и акварелей иностранных художников, тогда как русские почти вовсе отсутствовали.
Уже в январе 1895 года я приступил к ознакомлению с собранием княгини Тенишевой. Хранилось оно не в парадной половине того небольшого особняка, в котором жили Тенишевы на Английской набережной, а в двух комнатах флигеля, выходившего на Галерную. Те акварели, которые Тенишева накупила на наших выставках или непосредственно от художников, были вынуты из рам и вставлены в однообразные паспарту белого бристоля, что очевидно отвечало представлению княгини Марии Клавдиевны о «коллекции как таковой». Этих листов было несколько сотен, и они были сложены (тоже «как полагалось») в трех большущих портфелях.
В начале меня постигло большое разочарование. Мне даже стало стыдно, что я должен буду заниматься такой дребеденью. Если не считать нескольких превосходных пейзажей моего брата Альбера и других искусных акварелей других художников, все остальное являлось тем жалким сбродом, который вообще представлял собой главное содержание наших акварельных выставок…
Вероятно, мне не удалось скрыть от обеих дам мое разочарование, ибо княгиня Четвертинская, желая спасти положение, вдруг промолвила: «Но это не все! Ты покажи Александру Николаевичу то, что у тебя еще не приведено в порядок: ведь там, в запасе, тоже может найтись кое-что; там имеются и старинные рисунки, которые, вероятно, ему понравятся!» Запас этот оказался сложенным в большом платяном шкафу; здесь в беспорядке покоились акварели в рамах и акварели без рам, а также кипы изрисованной бумаги, в двух же нижних ящиках шкафа лежали грудой альбомы в кожаных переплетах разного формата — один с гербом Кушелева, другие с вензелем Базилевского. Меня сразу потянуло к ним. Раскрыв наугад один, я пришел в восторг, увидев наклеенным на первой странице чудесный итальянский рисунок начала XVI века «Плач над телом господним» (оказавшимся, по более внимательном изучении, произведением Гауденцио Феррари). Да и по другим страницам альбома были размещены превосходные рисунки частью сангиной, частью пером, мастеров разных эпох и школ. Вот тут было над чем поработать, и уже в силу контраста этих альбомов с тем, что меня так огорчило в парадных портфелях, я стал с особым восторгом выражать свое удовольствие. Лицо Киту сияло, тогда как лицо Марии Клавдиевны выражало какую-то личную обиду. Ведь мой восторг можно было так истолковать: «Вот это другое дело, тут имеется и красота и смысл, не то, что тот вздор и безвкусие, что мне было показано сначала…» Княгиня Тенишева попробовала было защищать своих любимцев Редковских, Писемских, Навозовых, Бобровых и других корифеев русской акварели и пыталась объяснить, почему она до сих пор не придавала значения тому, что было сложено в шкафу, но затем ее благодушие, мягкость ее характера взяли верх, она как-то смахнула свою досаду или обиду. К моим доводам (во мне сразу проснулась свойственная мне страсть поучения и прозелитизма) присоединилась Четвертинская, и уже через час за чаем кризис миновал, я перестал думать об отставке и, подбадриваемый Киту, строил планы, один более грандиозный, нежели другой, а Мария Клавдиевна все более заражалась моим энтузиазмом. Расстались мы на том, что я сначала разберу то, что мне показано, и отдам переплетчику (для вставки в паспарту) все, что достойно быть включенным в избранную коллекцию, а затем займусь описью. Эту работу я должен был бы производить в одиночестве, ибо уже дня через два обе княгини отбывали в Париж.
Во мне несомненно сидит рядом с другими личностями и форменный архивариус, ибо в тех занятиях, которым я с этого дня стал посвящать весьма значительную часть времени, я находил своеобразное и весьма большое наслаждение. Может показаться странным, как художник, как человек и очень даже горячий, нетерпеливый и порывистый, мог надолго превращаться в кропотливого исследователя, в педантичного регистратора — однако это так, и эта черта осталась у меня на всю жизнь. Наряду с занятиями живописью и художественной критикой, наряду с моими музыкальными фантазиями, которым я в те годы все еще отдавал по крайней мере час или два в день, такие отступления в сторону работы архивного порядка являлись вовсе не какой-либо утомительной обузой, а скорее чем-то вроде отдыха. Устав затем от писания фишек, от справок по словарям и каталогам, я с особым удовольствием принимался снова за кисть и краски или садился за рояль. И наоборот, почувствовав в процессе художественной работы, что меня покидает та нервная поддержка, то умственное возбуждение, которое называется вдохновением, я, ненавидящий простое, абсолютное ничегонеделание, находил полезное и даже освежающее развлечение именно в самых, казалось бы, сухих и скучных записях, сверках и т. д. Подобная же потребность в отвлечении в иные области и иные упражнения выражается у других в каких-либо спорах, в игре в карты, в рыбной ловле или просто в курении… У моего отца она выражалась зимой в всевозможной бумажной клейке, летом — в садоводстве.
Окончательный подсчет коллекции показал, что старинных вещей мало (среди них, кроме упомянутого Гауденцио, нашлось шестьдесят сангин Бушардона, один рисунок Буше религиозного характера, одна батальная сцена недостаточно хорошая для Ватто, но слишком хорошая для Парроселя, кое-что еще. Лучше был представлен, но тоже очень случайными примерами, без всякой системы, XIX век. Особенно было приятно найти отличную акварель с восточным сюжетом А. Декана, несколько хороших Джиганти, Корроди, Вианелли, целую серию акварелей Гильдебрандта (по мнению обеих княгинь, именно эти тридцать акварелей составляли главные лакомые кусочки). Наконец, среди старинных русских художников для меня настоящей радостью было найти рисунки тушью нашего раннего реалиста Щедровского, явившиеся как бы под пару к серии «Крики Парижа» Бушардона, а также рисунки и акварели Брюллова, А. Орловского, Егорова, Кипренского. Многое не было подписано, и пришлось авторство устанавливать посредством сравнений и других справок; большую помощь мне при этом оказал как мой отец, так и отец моего друга Кости — маститый историк русского искусства Андрей Иванович Сомов, сам обладавший весьма значительным собранием рисунков и акварелей.
Когда разбор коллекции был окончен и когда безусловный хлам был выделен и отложен в особый сундук, то я принялся за подробную опись, на что у меня уходило несколько часов в день. Одновременно за работой у меня назревали планы на будущие времена. Я мечтал, исходя из данного зерна, создать настоящий и богатейший музей, посвященный как русской, так и иностранной акварели — род добавления к Эрмитажу и музею Александра III. Я вступил в переписку с обеими княгинями, надолго застрявшими в Париже. Несомненно, в этих письмах многое выдавало мою неопытность и то известное, все еще юношеское простодушие, но намерения были наилучшие, и кое-что мне все же в дальнейшем, благодаря именно моей вере в наивность, удалось достичь. По желанию княгини Тенишевой я отдал все, что было мною откопано и подлежало присовокуплению к коллекции, переплетному мастеру для вставления всех рисунков и акварелей в однообразный мундир — в белое паспарту, однако я скорбел о том, что при этом могли исчезнуть те старинные, иногда очень изящные монтюры, которыми люди XVIII и первой половины XIX века любили окружать особенно рисунки. Поэтому переплетчику был дан наказ эти монтюры (шокировавшие вкус княгини) сохранять и прятать под бристолем.
К занятию Тенишевским собранием вскоре прибавилось другое дело, — а именно, брат Леонтий затеял составление толкового словаря русских архитекторов, который он задумал издать на свой счет и подготовительную работу к которому он поручил мне. К сожалению, эта затея, за которую я принялся сначала с большим рвением, постепенно стала тормозиться вследствие невозможности отдавать ей много времени. Надо сказать, что денежное вознаграждение было только обещано вперед, но никогда не было толком обусловлено. По существу же составление словаря меня интересовало, но только — насколько я был увлечен биографиями наших чудесных зодчих XVIII и первой половины XIX веков, настолько было скучно и нудно собирать сведения обо всех тех, кто в моих глазах не заслуживал ни малейшего внимания…
К осени моя работа заглохла и главным образом потому, что сам Леонтий совершенно охладел к своей затее.
Менее всего за время от нашего возвращения из заграничного путешествия и до переезда на дачу мне удавалось заниматься личным художеством. Я успел за эти месяцы только разработать некоторые из привезенных с собой этюдов. Главным образом мне хотелось запечатлевать в акварелях значительных размеров то незабываемое впечатление, что произвел на меня Лимбургский собор. Я сделал по крайней мере четыре варианта, и однако, мне так и не удалось передать самое настроение, вызываемое этим памятником и всем его окружением. Мучился я и с технической стороной, пытаясь то так, то сяк превозмочь свое неумение найти какую-либо манеру (теперь бы мы сказали «трюк»), чтобы маскировать это неумение. При этом сказывалась не только неопытность, но и всякие мои природные дефекты, побороть которые (да и то не вполнё) удалось лишь гораздо позже посредством долгой и упорной борьбы с ними. То были нетерпеливость, неряшливость, быстрое утомление и вызываемое им разочарование и т. д. Меня мучило сознание, что я не обладал ни выправкой, ни вкусом отца и моих двух братьев. Лишь много позже, посредством упорной борьбы я научился своему ремеслу, одолел его, смог им распоряжаться свободно…