Глава XXI. ПАДЕНИЕ ДИНАСТИИ РОМАНОВЫХ

Глава XXI. ПАДЕНИЕ ДИНАСТИИ РОМАНОВЫХ

По свидетельству первого биографа Кустодиева, Всеволода Воинова, Борис Михайлович в послеоперационный период немало размышлял о своей будущей работе, о живописи, которую ему еще предстоит создавать. «Долгие шесть с лишним месяцев, проведенные в клинике Цейдлера, — писал Воинов, — вспоминаются Б. М. с теплым чувством, с чувством восторга перед творческим порывом и горением духа, плоды которого сказываются до сих пор. Многие из композиций, задуманных в то время, он осуществил… многие ему дали толчок для развития новых и новых мыслей…»[343]

В июле один из учеников Кустодиева в художественной школе, организованной княгиней С. Гагариной, Г. С. Верейский отправляется в поездку по Волге с плавучей выставкой. Перед отъездом он заходит в клинику попрощаться с учителем, и Борис Михайлович просит его по возможности писать ему о своих волжских впечатлениях.

Георгий Семенович Верейский просьбу выполнил и регулярно посылал Кустодиеву открытки и письма. В открытке из Костромы от 3 августа он писал: «Сейчас я уже чувствую Волгу, уже полюбил ее и мечтаю о том, как когда-нибудь поеду в эти места в других условиях. Я все время вспоминаю Вас и Ваши картины и люблю их еще больше…»[344]

Ответное письмо, датированное 14 августа, Кустодиев адресует: Нижний Новгород, пристань на Волге, трофейная барка. В нем говорится: «Очень рад за Вас, что много увидали, и особенно было приятно получить письма, где Вы пишите, что полюбили Волгу. А я в нее не только влюблен, но “безнадежно” даже, все думаю о ней, особенно теперь, лежа в своей комнате … и не видя ничего, кроме белого потолка и стен. Лежу и в сотый раз уношусь опять на нее, на ее берега, в ее города с пустынными площадями, церквами, пристанями, тихой водой, по которой вечером плывут далекие плоты, с ее закатами и дальними грозами… И так меня снова потянет, до физической боли, туда, где я всем своим существом ощущаю эту “радость существования”; все кругом вижу ярче, острее, все это такое знакомое, “свое” " чувствую, что наконец-то я дома…»[345]

Кустодиев здесь как бы приоткрывает дверь в бесконечен дорогой ему мир, выстроенный из реальных воспоминали и грез, из которого, как из животворного источника, будет он черпать сюжеты своих картин в предстоящие тяжелые годы. Не есть ли это то «горение духа», о котором впоследствии он рассказал Воинову?

«Написал повторение “Масленицы”, — сообщает Кустодиев в том же письме Верейскому, — вчера принесли раму для нее, поработаю еще два дня в ней и сдам. А тут еще прислали письмо из Нижегородского банка, спрашивают, когда будет готов эскиз портрета государя. А я, признаться, думал, что они позабыли про него. Пришлось все эти дни работать над эскизом. Задумал его совсем по-новому — в Кремле во время выхода между соборами на фоне неба — с народом. Почти уверен, что и этот забракуют, ну уж больше делать не стану! А вы зайдите в Банк (это на главной улице за театром) и посмотрите эту большую залу, где он будет висеть над дверью, и запомните, как она выглядит, высока ли?..»[346]

Эта часть письма требует пояснения. Дело в том, что портрет Николая II на фоне Московского Кремля заказчиков не устроил, и потому художник предложил его для репродуцирования Общине Святого Евгения. Представители банка попросили Кустодиева выполнить другой вариант портрета, об этом-то и идет речь в письме Верейскому. Судя по всему, Георгий Семенович был в курсе этих забот Кустодиева.

В письме Кустодиеву от 20 августа Верейский пишет, что ему больше всего понравились небольшие городки на берегах Волги — Романов, Плес, Городец, Кострома, Кинешма. «Думаю я о Вас все время — то, что вижу я на пути, все время вызывает в голове образы Ваших картин. В них так хорошо передана интимная прелесть этих мест»[347].

Далее, выполняя просьбу Бориса Михайловича, Верейский подробно описывает ту стену в здании банка, на которой предполагалось повесить портрет, и насколько выигрышно он может там смотреться. К сожалению, следы второго варианта портрета последнего российского императора, о котором упоминал Кустодиев («с народом»), затерялись, как случилось это с целым рядом других его работ.

Из клиники Цейдлера Кустодиева выписали лишь к октябрю, и уже дома он познакомился с весьма любопытным Материалом — Георгий Ге опубликовал в «Новом журнале для всех» очерк жизни и творчества Кустодиева. Многое в этом очерке показалось Борису Михайловичу справедливым. Например, автор утверждал, что его сильную сторону составляют декоративные искания. Подчеркивалось влияние на него в ранний период творчества французских импрессионистов. С некоторыми оценками хотелось и поспорить Скажем, автор упоминал о его признанном портретном мастерстве при дефиците индивидуальной манеры в изображении людей, отчего «с равным успехом этот портрет можно приписывать иному крупному художнику». Но о том же писали и другие критики.

Оригинален же Г. Ге был в решительном несогласии с теми «знатоками» творчества Кустодиева, кто считал его закоснелым реалистом и бытописателем, лишенным всякого воображения. «Вообще Кустодиев, — утверждал Г. Ге, — не художник-“объективист”, не портретист, пробующий себя иногда в картине, а наоборот — мастер, свободно творящий воплощающий свои видения в совершенной ясности и полноте. В портрете Кустодиеву «не вольготно», он связан непосредственностью жизненного образа; здесь нет места его “видениям” — он не может созидать, он должен лишь передавать жизнь…»[348]

Как точно найдено это слово — «видения», подумал Борис Михайлович, перелистывая журнальные страницы. Именно видения, или озарения, посещали его в клинике Цейдлера. Разве не «видения» его «Купчиха» и «Девушка на Волге»? И именно в этом направлении, если хватит здоровья и сил, намерен он работать и дальше.

Вскоре после выхода из клиники в квартире Кустодиева на Введенской улице состоялось собрание членов объединения «Мир искусства»: пора было обсудить предстоящие выставки и другие насущные проблемы.

Об этом собрании упомянул в своем дневнике А. Н. Бенуа: «…в 3 ч. заседание “Мира искусства” у Кустодиева. Несчастный! Он не перестает заниматься живописью (и вполне успешно), но совершенно больше не владеет ногами и передвигается по квартире в катальном кресле. Рерих обещал достать наши застрявшие в 1914 году в Швеции картины (бывшие на выставке в Мальмё)…»[349]

Вероятно, на том же собрании обсуждался еще один вопрос: коллеги решили, что надо выпустить в свет монографию о Кустодиеве, и написать ее взялись Н. К. Рерих и С. П. Яремич. Дело поначалу продвигалось довольно быстро, и в одном из декабрьских номеров журнала «Солнце России» был напечатан проспект готовящейся к изданию высокохудожественной монографии. В ней намечалось поместить до тридцати красочных репродукций наиболее значительных картин художника и его работ для театра и до двухсот автотипий и гравюр.

«Кустодиев, — говорилось в проспекте, — принадлежит к числу наиболее ярких русских художников-живописцев. Имя его популярно не в одной только России: его хорошо знают и за границей — и по выставкам, и по статьям о нем, появлявшимся в виднейших художественных журналах.

Десятки его драгоценных полотен “заточены”, если так можно выразиться, в хранилищах коллекционеров, ревниво оберегающих свои сокровища от всякого чужого взгляда. Много его картин — в государственных и общественных галереях, посещение которых доступно только жителям столиц.

Собрать в одной монографии сотни разбросанных повсюду шедевров одного из самобытнейших русских мастеров — задача нового издания, предпринимаемого редакцией “Солнца России”»[350].

Словом, все пока шло прекрасно, и мало кто мог предвидеть, что год для издания монографии был намечен не вполне благоприятный — 1917-й.

Этот год для многих начинался предчувствием грядущих перемен. «От прошлого надо уйти, — писал в «Петроградской газете» историк искусства и художественный критик П. Гнедич. — Так жить, как жили до сих пор, нельзя… Возврата к прошлому нет. Корабли сожжены. Надо примириться с тем, что старое идет на слом, как рухлядь, ни на что не пригодная. Новое здание растет…»[351]

Цены на продукты питания росли на глазах. В Петрограде начались перебои с хлебом. Юлия Евстафьевна приносила из города новости об очередях в продовольственных магазинах и растущей озлобленности людей.

Несмотря на зимний сумрак, не позволявший писать красками, Борис Михайлович старался работать почти каждый день. В голове роились замыслы новых картин, он торопился запечатлеть их в карандашных этюдах.

Его все больше одолевают заботы, связанные с готовящейся монографией. Издателям надо помочь в фотографировании для книги картин и рисунков, находящихся в общественных и частных собраниях. Через К. В. Кандаурова Кустодиев просит коллекционера Ивана Абрамовича Морозова разрешить фотографу Александрову, который будет переснимать для готовящейся монографии картины в Третьяковской галерее, сделать фотографии и с находящихся у Морозова картин — «Ярмарки» и «Деревенского праздника».

Кандауров, в свою очередь, сообщает Кустодиеву, что одна из картин, посланных Борисом Михайловичем на московскую выставку «Мира искусства», а именно «Жатва», продана коллекционеру из Астрахани.

Кустодиев изумлен. Впервые его работа куплена жителем Астрахани. В открытке от 20 января 1917 года он пишет Кандаурову: «Особенно мне было дорого узнать, что “Жатва” продана в Астрахань — ведь это моя родина, и там это будет моя единственная вещь. Да и вообще астраханцы никогда ничего и нигде не покупают, кроме рыбы, которой сами торгуют…»[352]

Он изумился бы причудам судьбы еще более, если бы узнал, что купил его картину коллекционер Павел Михайлович Догадин — один из сыновей состоятельного купца, торговца скобяными изделиями Михаила Павловича Догадина, во дворе дома которого на Эспланадной улице семья Кустодиевых когда-то снимала флигель. Еще в отрочестве будущий художник и будущий коллекционер живописи, вероятно, знали друг друга.

К. В. Кандауров между тем сообщает Кустодиеву об успехе у посетителей московской выставки картины «Девушка на Волге» и интересуется — не уступит ли художник в цене. В ответ Борис Михайлович пишет: «Это моя любимая вещь из последних и, вероятно, последняя большая моя картина, так как больших вещей я писать теперь из-за своей инвалидности не могу, да и не скоро смогу писать. Конечно, мне хотелось бы знать, кто хочет ее приобрести. Если это один из известных коллекционеров, уступка может быть рублей на 500 — не больше. Если же это случайный покупатель, — то уж останется, как назначено, 5000 р.»[353].

Иногда Кустодиеву кажется, что ноги понемногу оживают. Он с помощью жены и Кирилла встает с инвалидного кресла и пробует передвигаться по комнате на костылях. Но нечего и думать выходить в таком состоянии на улицу. О том, что происходит в городе, он знает от друзей и коллег Ф. Нотгафта, К. Сомова. По всем приметам обстановка становится все напряженнее. В двадцатых числах февраля по городу прокатилась волна забастовок. Многим ясно, что близятся события чрезвычайные.

Один из современников, с которым Кустодиев, вероятно, был знаком через общих друзей А. М. Ремизова и И. А. Рязановского, М. М. Пришвин, записывает 25 февраля в своем дневнике, что на Невском, как и в 1905 году, остановились трамваи, а в районе Ямской улицы пустили старую темную конку, и все удивляются: конка ходит!

На следующий день, 26 февраля, в дневнике Пришвина является новая запись: «Сегодня все газеты не вышли. Весь город наполнен войсками… Фабриканты говорят, что забастовка не экономическая, а политическая. А рабочие требуют только хлеб. Фабриканты правы. Вся политика и государственность теперь выражаются одним словом “хлеб”. Как вначале вся жизнь государства была в слове “война!”, так теперь в слове “хлеб!” …Есть такое общее ощущение, что эта забастовка с лозунгом “хлеб” прорвала фронт мировой войны…»[354]

И вот еще один день, и он тоже оставил след в дневнике Пришвина: «Сегодня утро сияющее и морозное и теплое на солнце — весна начинается, столько свету! На улице объявление командующего войсками о том, что кто из рабочих не станет завтра на работу, призывается в действующую армию…

Позвонил к Петрову-Водкину: ничего не знает, рисует акварельные красоты, очень удивился. Попробовал пойти к Ремизову, дошел до 8-й линии, как охнет пулемет и потом из орудий там и тут, выстрелы раздаются… Совершенно как на войне вблизи фронта, только тут в городе ночью куда страшнее… Наступили великие и страшные дни…»[355]

Константин Сомов в этот день выходить на улицу не рискнул. В дневник записал, что опять беспорядки и стрельба и Думу, как говорят, распустили, и тогда она объявила себя Временным правительством… Город полнится слухами, что значительная часть войск примкнула к народу.

Кустодиев этот исторический день Февральской революции наблюдал из окна своей мастерской. Он видел, как на площади возле Введенской церкви скапливается народ. Под ярким солнцем искрится снег. Вот подъехал автомобиль, и, кажется, в нем сидят вооруженные солдаты. Кто-то поднимает красный флаг, еще несколько вооруженных солдат, стоя на снегу, спокойно наблюдают за происходящим.

По горячим следам увиденного в тот день Борис Михайлович напишет картину, которую назовет «27 февраля 1917 года».

А 28 февраля К. Сомов уже не боится выйти на улицу и фиксирует свои впечатления в дневнике: «На улицах изредка проезжают автомобили с солдатами, их приветствуют… Громадные хвосты на Английском за сахаром. Едут авто с красными флагами, в них оборванные люди и наполовину солдаты.

По-видимому, династия пала…»[356]

Все свершилось так быстро, и страх сменяется радостью, возбужденный происходящими событиями Сомов записывает 1 марта: «Прогулка. Народ приветствовал полк матросов, мне было весело и радостно. Мы с этим полком шли всю Морскую. Видел разгромленную “Асторию”, горящую Казанскую часть. В ней с шумом рвались патроны. Телефонные разговоры — о царе, его аресте в Малой Вишере о путешествии к нему Родзянко с актом отречения. Слухи, что английские и французские посольства признали новое правительство»[357].

Из телефонных разговоров с друзьями и знакомыми узнает многие последние новости и Кустодиев. Его реакция на все эти ошеломляющие события сходна с реакцией Сомова: он ликует от радости. И своим ликованием по поводу свершившегося делится в письме с В. В. Лужским: «Целую Вас и поздравляю с великой радостью!

Вот Вам и Питер!

Давно был под подозрением у Москвы за свою “казенщину” и “нетемпераментность”, а тут взял да и устроил такую штуку в 3–4 дня, что весь мир ахнул. Было жутко и радостно все время. Глаза видели (я, конечно, мало видел, только то, что у меня на площади под окнами), а ум еще не воспринимал. Как будто все во сне и так же, как во сне, или, лучше, в старинной “феерии”, все провалилось куда-то старое, вчерашнее, на что боялись смотреть, оказалось не только не страшным, а просто испарилось “яко дым”!!! Как-то теперь все это войдет в берега и как-то будет там, на войне. Хочется верить, что все будет хорошо и там. Ведь это дело показало, что много силы в нашем народе и на многое он способен, надо только его до предела довести. А уж, кажется, он “доведен” был, особенно нашими “охранителями”.

Здесь все еще кипит, все еще улицы полны народом, хотя порядок образцовый. Никогда так не сетовал на свою жизнь, которая не позволяет мне выйти на улицу — ведь “такой” улицы надо столетиями дожидаться!

Все сдвинулось, передвинулось, а многое так и вверх дном перевернулось — взять хотя бы вчерашних вершителей наших судеб, сидящих теперь в Петропавловке!..»[358]

В заключение письма Кустодиев сообщал, что хотелось бы им поехать летом в Крым, но пока ничего с планируемым отдыхом в Евпатории не получается.

В эти дни, когда пала династия Романовых и на улицах Петрограда жгли царские гербы, многие деятели культуры чувствовали, что нельзя оставаться в стороне от событий, определяющих будущее России. Надо и самим позаботиться о том, как будут развиваться культура и искусство страны.

К. Сомов записывает в дневнике 4 марта: «Сегодня утром звонил к Бенуа, советуя ему сразу взять власть в руки в области искусства. Он мне сообщил, что уже кое-что зачали Рерих, Гржебин, Петров-Водкин при содействии Горького…»[359]

Сомов далее написал, что хотел ехать с Бенуа на «секретное совещание» к Горькому, но машина Гржебина поломалась, а идти пешком он поленился. Тем не менее кое-кто из участников этого совещания оставил в дневниках и воспоминаниях его подробное описание. Собралось, по разным данным, от сорока до пятидесяти человек. Среди них кроме А. Бенуа, Ф. Шаляпин, М. Ф. Андреева, Н. Рерих, И. Билибин, К. Петров-Водкин, М. Добужинский, С. Маковский, В. Маяковский и другие. В дневнике А. Бенуа с большим юмором описаны кипевшие на совещании страсти, как «громадный хулиган Маяковский», одетый в солдатскую форму, «кусливо набрасывался» на элегантного С. Маковского и как М. Ф. Андреева взывала к Шаляпину, чтобы он «спас русский театр»[360].

В итоге дебатов составили предложения к Временному правительству о системе охраны художественных сокровищ страны. На следующий день специально избранная на совещании делегация в составе Горького, Шаляпина, Бенуа, Добужинского и еще некоторых деятелей культуры прибыла в резиденцию Временного правительства, где была принята Н. Н. Львовым, исполнявшим должность «нового министра двора», а затем и А. Керенским.

После утверждения правительством составленного на совещании документа в тот же день было написано обращение деятелей культуры к массам с призывом беречь художественные сокровища и не допустить вандализма. По свидетельству Бенуа, кроме него текст обращения писали Горький, Шаляпин и Билибин, и «наиболее удачным и целесообразным» был признан вариант Билибина[361].

Во время визита в резиденцию правительства также выяснилось, что у нового руководства страны есть идея образовать Министерство искусств, вроде придатка при Министерстве просвещения, и уже намечена кандидатура первого его министра, С. П. Дягилева, которого собирались срочно вызвать из-за границы. Несколько позднее стали обсуждать и другую кандидатуру руководителя будущего Министерства искусств — А. Н. Бенуа.

Все эти любопытные новости Кустодиев мог узнать из визитов друзей или телефонных бесед с ними, с тем же Билибиным или Добужинским.

Радостными чувствами по поводу свершившихся в стране перемен Борис Михайлович поделился в письме с матерью. Екатерина Прохоровна направила ему ответное поздравление: «Поздравляю и тебя также, родимый мой Боря наступлением светлых дней в нашей родине. Дай Бог здоровья и силы заправилам революции довести все дела до хорошего конца… Я боюсь, что Родзянко или Керенский сойдут с ума или заболеют от такого умственного напряжения. Уж очень много дел-то впереди… Какой кошмар-то душит бедных русских и, слава Богу, долготерпению пришел конец»[362].