Глава тринадцатая ДИНАСТИИ И ПЛЕМЕНА

Глава тринадцатая

ДИНАСТИИ И ПЛЕМЕНА

Никогда, и в частности во время моего пребывания во Франкфурте, я не сомневался в том, что ключ к германской политике находится в руках государей и династий, а не у публицистики — в парламенте и прессе — и не у баррикады. Общественное мнение образованных людей в парламенте и в прессе могло оказывать на династии влияние, сдерживающее или поощряющее их решимость; но вместе с тем эти выступления, пожалуй, чаще усиливали сопротивление династий, нежели оказывали на них давление в национальном направлении. Более слабые династии искали опоры, примыкая к национальному делу; те же государи и владетельные дома, которые в большей мере чувствовали себя способными к сопротивлению, относились к этому движению с недоверием, ибо укрепление немецкого единства было связано с ограничением их независимости в пользу центральной власти или народного представительства. Прусская династия могла предвидеть, что с усилением ее мощи и влияния гегемония в будущей германской империи будет в конце концов принадлежать ей. Можно было также предугадать, что capitis deminutio [умаление прав], которого так опасались прочие династии, послужит ей на пользу, если только оно не будет поглощено национальным парламентом. С тех пор как во Франкфуртском союзном сейме идея австро-прусского дуализма [в Германии], под впечатлением которой я туда явился, уступила место сознанию необходимости оградить наше положение от нападок и хит1роумных интриг председательствовавшей в сейме державы;[573] после того как я уверился, что взаимное сближение Австрии и Пруссии представляет собой юношескую мечту, возникшую под влиянием освободительных войн[574] и школы; после того как я убедился, наконец, что той Австрии, на которую я до тех пор рассчитывал, для Пруссии не существует, — после всего этого во мне созрело убеждение, что, опираясь на авторитет Союзного сейма, Пруссия не сможет вернуть себе даже то положение, какое она занимала в Союзе до марта [1848 г.]. Я уже не говорю о том, что невозможна была такая реформа союзной конституции, которая открывала бы перед немецким народом перспективу осуществления его притязаний на существование, в международно-правовом смысле, в качестве одной из великих европейских наций.

Помню, какой поворот совершился в моих взглядах, когда во Франкфурте мне пришлось прочесть до того мне не известную депешу князя Шварценберга от 7 декабря 1850 г., в которой он излагал итоги Ольмюца[575] так, будто от него зависело «унизить» Пруссию или же великодушно простить ее. Мекленбургский посланник господин фон Эрцен, человек честных, консервативных убеждений, и одних со мной взглядов на дуалистическую политику, с которым я беседовал по этому поводу, старался успокоить меня, видя, до какой степени шварценберговская депеша задела мои прусские чувства. Несмотря на оскорбительную для чувств пруссака унизительность наших выступлений в Ольмюце и Дрездене,[576] я приехал во Франкфурт еще благожелательно настроенным к Австрии; но, ознакомившись там по официальным документам с шварценберговской политикой «avilir, puis demoiir» [«унизить, затем уничтожить»], я утратил мои юношеские иллюзии. Гордиев узел[577] наших германских взаимоотношений не допускал полюбовного, дуалистического развязывания, его можно было разрубить только силой оружия; дело заключалось в том, чтобы склонить прусского короля, сознательно или бессознательно, а тем самым и прусское войско, к служению национальному делу, независимо от того, что рассматривалось при этом в качестве основной задачи: руководящая ли роль Пруссии, с борусской точки зрения, или же вопрос об объединении Германии с точки зрения национальной. Обе цели покрывали друг друга. Это было мне ясно, и на это я указывал, употребив на заседании бюджетной комиссии (30 сентября 1862 г.) выражение о железе и крови,[578] вызвавшее так много превратных толкований.

Номинально Пруссия была великой державой, по крайней мере пятой из них; это положение было достигнуто ею благодаря духовному превосходству Фридриха Великого и восстановлено мощным проявлением народной силы в 1813 г.[579] Если бы не император Александр I с его рыцарским поведением, которого он держался с 1812 г. вплоть до Венского конгресса под влиянием Штейна (во всяком случае под немецким влиянием), — сомнительно, достаточно ли было бы национального воодушевления 4 миллионов пруссаков (по Тильзитскому миру)[580] и еще некоторого, быть может, такого же числа sympathizers [сочувствующих] в старопрусских или иных немецких землях, чтобы при тогдашней дипломатии Гумбольдта и Гарденберга и при робости Фридриха-Вильгельма III национальный подъем мог привести хотя бы к тому искусственному воссозданию Пруссии, как это произошло в 1815 г. Материальный вес Пруссии не соответствовал в то время ее духовному значению[581] и ее фактической роли в освободительных войнах.

Немецкий патриотизм для своего деятельного и энергичного проявления нуждается, как правило, в посредствующем звене в виде чувства приверженности к династии; вне этого он проявляется на практике лишь в редких случаях, хотя теоретически это происходит ежедневно в парламентах, в газетах и на собраниях; in praxi [на деле] немцу нужна династия, которой он был бы предан, или же какой-нибудь повод к раздражению, который возбудил бы его гнев, побуждающий к действию. Но последнее по природе своей не может быть продолжительно. У нас всякий скорее готов засвидетельствовать свой патриотизм в качестве пруссака, ганноверца, вюртембержца, баварца, гессенца, нежели в качестве немца; пройдет еще много времени, пока это изменится в низших классах и в парламентских фракциях. Нельзя сказать, чтобы ганноверская, гессенская или какая-либо иная династия особенно старалась завоевать расположение своих подданных, и все же немецкий патриотизм последних существенным образом обусловлен привязанностью к той династии, именем которой они себя называют. Не в племенных различиях, а в династических взаимоотношениях коренится первооснова центробежных сил. Усиливается не тяга к племенной самобытности — швабской, нижнесаксонской, тюрингенской,[582] а обособление областей господства отдельных владетельных домов, выделившихся в качестве династий Брауншвейгской, Брабантской, Виттельсбахской, для династического участия в организме нации. Единство Баварского королевства зиждется не только на баюварском племени, обитающем на юге Баварии и в Австрии,— аугсбургский шваб, и пфальцский алеман, и майнский франк[583] — люди очень различного происхождения — с тем же удовлетворением называют себя баварцами, как и старобаварец в Мюнхене и Ландсгуте, исключительно потому, что на цротяжении трех поколений они связаны с последними общностью династии. Наиболее резко выраженные племенные типы — верхненемецкий, нижненемецкий, саксонский — выделяются, в силу династических влияний резче и сильнее остальных племен. Немецкая любовь к родине нуждается в государе, на котором сосредоточиваются чувства приверженности. Если вообразить себе такое положение, что все немецкие династии внезапно оказались бы устраненными, то представляется маловероятным, чтобы среди трений европейской политики немецкое национальное чувство способно было обеспечить единство всех немцев в международно-правовом смысле, хотя бы только в форме федерации ганзейских городов[584] и имперских деревень.[585] Лишившись связующего начала, которое заложено в сознании сословной общности владетельных князей, немцы стали бы добычей более крепко спаянных наций.

Исторически наиболее резко выраженной племенной самобытностью безусловно отличаются в Германии пруссаки, и все же никто не сумеет с уверенностью ответить на вопрос, сохранится ли государственное единство Пруссии, если представить себе, что династия Гогенцоллернов или какая-либо иная, законно ей наследовавшая, исчезнет. Можно ли считать несомненным, что восточная и западная часть [Пруссии], померанцы, ганноверцы, гольштейнцы и силезцы, что Аахен и Кенигсберг,[586] объединенные в неделимом прусском национальном государстве, продолжали бы и без династии жить по-прежнему? Сохранила ли бы Бавария, если представить ее себе изолированно, свою крепкую сплоченность, если бы династия Виттельсбахов[587] бесследно исчезла? Некоторые династии имеют кое-какие воспоминания, которые как раз не особенно способны пробудить преданность в разнородных частях, из коих исторически сложились эти государства. У Шлезвиг-Гольштейна совершенно нет династических воспоминаний, особенно в антиготторпском духе,[588] и все же одна лишь перспектива создать вновь самостоятельный маленький двор с министрами, гофмаршалами, орденами и вести жизнь самостоятельного малого государства за счет выполнения Пруссией и Австрией своих союзных обязательств вызвала в приэльбских герцогствах[589] довольно сильное партикуляристское движение. Великое герцогство Баден не имеет со времен маркграфа Людвига — героя Белграда[590] почти никаких династических преданий. Быстрый рост этого маленького княжества в Рейнском союзе под французским покровительством,[591] придворная жизнь последних герцогов старой линии, брачная связь с домом Богарне, история с Каспаром Гаузером,[592] революционные события 1832 г.,[593] изгнание дружественно настроенного к бюргерству великого герцога Леопольда, изгнание правящего дома в 1849 г.[594] — все это не могло сломить силу повиновения страны своей династии, и в 1866 г. Баден воевал против Пруссии[595] и немецкой национальной идеи, потому что этого неотвратимо требовали династические интересы царствующего дома.

Прочие европейские народы не нуждаются в подобном посредствующем звене для проявления своего патриотизма и своих национальных чувств. Поляки, венгерцы, итальянцы, испанцы, французы сохранили бы единство и сплоченность как нация при любой династии и даже при отсутствии таковой. Германские племена на севере, шведы и датчане, показали себя достаточно свободными от династической сентиментальности. В Англии внешняя почтительность перед короной составляет признак хорошего тона, и все партии, принимавшие доселе участие в управлении страной, признают нужным формальное сохранение королевской власти. Но я не думаю, чтобы народ распался или чтобы могли на деле проявиться такие чувства, как во времена якобитов,[596] если бы историческое развитие показало, что смена династии или переход к республике нужны или полезны британскому народу.

Преобладание чувства приверженности к династии и необходимость иметь династию как связующее звено для сплочения определенной части нации именем династии составляют специфическую особенность имперских немцев. Отдельные народности, сложившиеся у нас на почве родовых владений династий, состоят по большей части из разнородных элементов; их общая принадлежность основана не на общности по племени и не на общности исторического развития, но исключительно на факте далеко не всегда безупречного приобретения династией, по праву сильного или по наследству, в силу родственных отношений, наследственного побратимства (Erbverbruderung), или привилегий, полученных от императорского двора при выборах императора. Каково бы ни было происхождение этой партикуляристской сопринадлежности в Германии, ее результатом остается тот факт, что немец всегда готов бороться со своим немецким соседом и соплеменником огнем и мечом и самолично убить его, если в силу каких-либо споров, ему самому непонятных, последует соответственный приказ правящей династии. Исследовать вопрос о том, насколько оправдана и разумна эта особенность, не входит в задачу немецкого государственного деятеля до тех пор, пока эта черта проявляет себя настолько сильно, что с нею приходится считаться. Трудность искоренить эту особенность и игнорировать ее или теоретически поддерживать единство, не обращая внимания на эту практическую помеху, — все это нередко оказывалось роковым для передовых борцов за единство, особенно при попытках использовать благоприятную обстановку национального движения с 1848 до 1850 г. Я вполне понимаю приверженность нынешней партии вельфов[597] к старой династии и не знаю, не принадлежал ли бы и я к этой партии, если бы родился староганноверцем. Но и в этом случае я не мог бы избежать влияния национального немецкого чувства и не был бы удивлен, если бы vis major [непреодолимая сила] общенационального [сознания] беспощадно уничтожила мою верность и преданность династии и личные симпатии. В политике, и не только в немецкой, задача погибнуть с честью выпадает также на долю и других душевных побуждений, имеющих еще большее оправдание; неспособность выполнить эту задачу ослабляет до известной степени симпатию, которую мне внушает вассальная верность брауншвейгским курфюрстам.[598]

Всюду, где немецкое национальное чувство вступает в борьбу с партикуляризмом, я вижу все же большую силу в первом: ведь сам партикуляризм, и прусский также, возник из возмущения против всенемецкой общности (das gesammtdeutsche Gemeinwesen), против императора и империи, путем отпадения от обоих, при поддержке папы, а впоследствии французов — в общем при чуждом романском содействии, неизменно и одинаково вредном и опасном для всенемецкой общности. Для устремлений вельфов на все времена остается определяющей первая веха на их историческом пути — отпадение Генриха Льва перед битвой при Леньяно,[599] дезертирство по отношению к императору и империи в личных и династических интересах в момент самой тяжелой и самой опасной борьбы.

Династические интересы оправданы в Германии лишь настолько, насколько они приспособляются к общим национальным интересам империи, с коими они прекрасно могут итти рука об руку; владетельный герцог, по-старинному верный империи, при определенных обстоятельствах полезнее для общего дела (dem Ganzen), нежели непосредственные отношения императора к герцогским вассалам. Но если бы династические интересы стали угрожать нам новым раздроблением и бессилием нации, то их следовало бы свести к надлежащим размерам. Немецкий народ и его национальная жизнь не могут быть поделены, как частная собственность, между отдельными князьями. Я всегда был того мнения, что это соображение применимо в такой же мере к Бранденбургской династии, как к Баварской, Вельфской и прочим династиям. Если бы осуществление моих немецких национальных чувств требовало разрыва с бранденбургским владетельным домом и выступления против него, я оказался бы в отношении к нему безоружным; но историческое предопределение было таково, что моих талантов придворного оказалось достаточно, чтобы привлечь короля, а тем самым и его армию на сторону германского дела. Против прусского партикуляризма мне пришлось выдержать, пожалуй, даже более трудную борьбу, нежели против партикуляризма остальных немецких государств и династий, и эта борьба осложнялась для меня еще моей врожденной преданностью императору Вильгельму I. И все же, несмотря на сильные династические устремления императора, но, с другой стороны, благодаря его династически обоснованным национальным устремлениям, которые в решающие моменты всегда усиливались, мне в конце концов всегда удавалось привлечь императора на сторону германского направления нашего развития, даже тогда, когда со всех сторон настаивали на более династическом и партикуляристском направлении. В ситуации, создавшейся в Никольсбурге,[600] мне удалось достигнуть этого лишь при содействии тогдашнего кронпринца.[601] Территориальный суверенитет[602] отдельных владетельных князей в ходе немецкой истории приобрел неестественно большое значение; отдельные династии, не исключая Пруссии, сами по себе никогда не обладали по отношению к немецкому народу большим историческим правом на его раздробление в своих частновладельческих интересах, на суверенное обладание отдельными частями национального организма, нежели при Гогенштауфенах[603] и при Карле V. Неограниченный государственный суверенитет династий, имперского рыцарства,[604] имперских городов[605] и имперских деревень[606] представлял собой революционный захват за счет нации и ее единства. На меня всегда производил впечатление чего-то неестественного тот факт, что затерявшаяся в лесах и болотах граница отделяет нижнесаксонского жителя Альтмарка, у Зальцведеля, от нижнесаксонца в курфюршестве Брауншвейгском, у Люхова, — относит живущих по обе стороны нижне— саксонцев, говорящих на одном и том же нижненемецком наречии (plattdeutsch), к двум различным и подчас враждебным государственно-правовым образованиям, из коих одно управлялось из Берлина, а другое — раньше из Лондона, а затем из Ганновера;[607] одно стояло наготове, обратив глаза на Восток, другое — на Запад; что одни и те же мирные крестьяне этой местности, связанные между собою семейными узами, должны были при случае стрелять друг в друга: одни — во имя вельфско-габсбургских, другие — во имя гогенцоллерновских интересов.[608] Уже одно то, что это было вообще возможно, доказывает, с какой силой и глубиной влияет династическая приверженность на немца. Династии всегда оказывались сильнее прессы и парламентов; это подтверждено тем фактом, что в 1866 г. государства Германского союза, династии которых находились в сфере австрийского влияния, действовали, невзирая на национальные устремления, заодно с Австрией, и только те из них шли за Пруссией, которые находились «под дулом прусских пушек». Из числа последних, правда, исключение составили Ганновер, Гессен и Нассау,[609] ибо они считали Австрию достаточно сильной, чтобы победоносно отразить все притязания Пруссии. Им пришлось за это поплатиться, ибо не удалось убедить короля Вильгельма в том, что Пруссия, стоящая во главе Северогерманского союза,[610] едва ли нуждается в расширении своей территории. Не подлежит, однако, сомнению, что и в 1866 г. материальная сила государств Германского союза была в распоряжении династий, а не парламентов, и что саксонцы, ганноверцы и гессенцы проливали кровь не за немецкое единство, а в борьбе против него.

Династии повсюду являлись тем центром, вокруг которого кристаллизовалось влечение немцев к обособлению в узкие союзы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.